Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн
Он уже не может толком оправиться от впечатления, которое произвел на него этот текст, он отмечен знанием этого текста. Некрасивая приветливая женщина, передавшая ему эту книгу, предстает некоей амбивалентной музой, ведь книга, которую она ему доверила, не только дарит мучительное экзистенциальное прозрение, но и указывает на возможность письма о лагере. Недаром это читательское впечатление побудило его не только назвать свой лагерный отчет словами Достоевского «Иной мир», но и включить цитаты из «Записок» в свой текст, помещаемый в идущую от Достоевского традицию еще и при помощи жанрового определения «записки»[468].
К этому пронзительному опыту чтения присоединяется опыт «радикального» действия – голодовки, ход которой описывается в главе «Мученичество за веру».
Не причиняя себе боль умышленно, как Костылев, но все-таки учитывая возможные последствия вплоть до голодной смерти, он использует голодовку как средство давления, чтобы привлечь внимание к делу польских узников – своему собственному и других. Подписанное после начала войны с Германией соглашение Сикорского – Майского предусматривало амнистию для польских заключенных. Вытекающая отсюда возможность поначалу не была реализована. Решение начать голодовку было закономерным. Изначально акция была коллективной, однако он, судя по всему, оказался единственным, кто выдержал до конца. В начале своего вынужденного пребывания в Ерцевском лагере он наблюдал голодовку одного армянского генерала, таким образом добивавшегося реабилитации, то есть уже был свидетелем подобного процесса. Личный опыт передается в его записках в виде воспоминаний о скрупулезном наблюдении за своим душевным и телесным состоянием на четвертый день голодовки:
Более реально, чем до тех пор, осознавал я также в редкие минуты ясности печаль и горечь умирания, тщетно пытаясь вспомнить всю свою прежнюю жизнь, словно ища утешения в этой возможности последний раз взглянуть в лицо человеку, который некогда носил мое имя – был мною. Из всех проявлений смерти этот процесс разлучения с собственной личностью – пожалуй, самое страшное и сильнее всего способствует обращению. <…> На следующий день я проснулся со странным ощущением, что задыхаюсь. Я с трудом глотал воздух, руки и ноги, казалось, разрывали одежду и клубками мяса вываливались наружу, а все тело было будто крепко стянуто веревками. Не сдвинувшись с места, я поднес одну руку к глазам: она опухла так, что совершенно исчезло запястье, а по обеим сторонам ладони вздымались мягкие, набрякшие подушки. Я медленно приподнялся и поглядел на ноги: повыше щиколоток они нависали над краем резиновых башмаков. Значит, правда: я начинал пухнуть с голода. Я расшнуровал обувку, освободил покрытые скрещивающимися полосами стопы и с трудом принялся раздирать по шву ватные штанины. Каждое движение приносило мне режущую боль, так как приходилось отдирать от кожи заскорузлый щиток из крови и гноя, но я не останавливался, пока не увидел две голые, красные колоды ног, покрытые нарывами, источавшими желто-розовую жижу (ГГ 215–217).
Память об этом состоянии включает в себя чувство близости смерти и отчуждения от собственного тела. Утрата реальности, проносящиеся воспоминания о прожитой жизни и неспособность себя утешить – вот важные для реконструкции этого медленного умирания моменты, определяющие опыт «иного мира» в его памяти.
Он рассматривает свое превратившееся в объект тело, наблюдает, не выдавая своего ужаса, изменения, произошедшие с его конечностями, их гротескную деформацию. Это – тело, подвергнутое им пытке в ходе голодовки. Его текст ничего не сообщает о том, готов ли он был, помимо акции протеста и посылания соответствующего сигнала, в полной мере пройти еще и через этот околосмертный опыт – или только попробовать. В результате голодовки он попадает в «мертвецкую» (trupiarnia), куда его приносят еле живого.
Тема смерти преобладает в главе «Мертвецкая» (ГГ 221–231). Здесь автор тоже сначала приводит сведения о назначении и внешнем виде здания, о причинах перевода сюда, о возможности для человека, превратившегося в доходягу (он прибегает к метафоре «угасания», dogorywanie), после восстановления организма покинуть мертвецкую, об уходе за теми, кто там лежал. Лагерное начальство, сообщает он, полагало, что некоторые из переведенных туда могут поправиться и, соответственно, снова стать рабочей силой, – чему, однако, противоречил тот факт, что они умирали. Барак этот также называли «моргом» (в польском тексте – kostnica) из‑за вида изможденных от голода людей. Результатом контактов с другими людьми становятся не только пересказы их жизненных историй, но и «портреты», описывающие их внешность и поведение. Один такой портрет посвящен человеку «иного типа»:
Совершенно иного типа человеком был М. Одетый в лохмотья, он тем не менее выглядел аристократом и вел себя как аристократ. <…> У М. не только сердце было больное; мучительней были частые приступы мигрени на почве нарушений деятельности мозга – во время приступов он сидел у стола, оперши голову на руки, судорожно зажмурив глаза, словно пытался во что бы то ни стало уснуть. Мучил его и постоянно недостаточный приток крови к конечностям, и было воистину больно смотреть, как напрасно он старается согреться у печки, нависал над огнем почти как собственная удлиненная тень. Случалось, что он неожиданно останавливался в проходе между нарами, прислонялся к столбу, прикрывал глаза и прижимал ладони к щекам; я знал, что это он готовится отразить опасность. Но ни разу я не слышал от него ни слова жалобы, и никогда он не позволял чувству голода взять над собой верх. Он был голоден – мы это прекрасно знали, – но даже то, что он получал, он съедал спокойно и с достоинством. <…> Но по ночам (я спал на соседних нарах) он находил некоторое