Виктор Чернов - Записки социалиста-революционера (Книга 1)
Один из маленьких поэтов той эпохи - кажется, Гольц-Миллер, - помню, так перечислял все свое богатство - богатство интеллигентного пролетария : это - полочка с "заветными" книгами:
Вот Конт и Бокль, вот Спенсер, Риль,
Сыны иных времен
Старик Бентам, Джон Стюарт Милль
И Пьер-Жозеф-Прудон,
И Адам Смит, а рядом с ним
Воинственный Лассаль ;
Немного их, а как с родным
Расстаться с каждым жаль ...
Таковы были и мои "вечные спутники" того времени, те "родные", с которыми меня провожали в дальнюю дорогу ...
{54}
II.
Город Дерпт только что был переименован в Юрьев. Обрусительная политика торжествовала по всей линии. В особенности гонению подвергалось все немецкое, начиная от профессоров и учителей, и кончая вывесками улиц. Несколько иное отношение было к эстонцам и латышам. Этим разъяснялось, что русское правительство освобождает их от немецкого засилья. Эстским и латышским было, главным образом, простонародье и мелкая буржуазия. Немцами были бароны и значительная часть средней и крупной буржуазии. Эсткая и латышская интеллигенция только нарождалась. Классовая рознь трудовых слоев принимала иррациональную форму розни национальной. На ней наигрывала обрусительная демагогия, и первое время не без успеха. Русскими, кроме студенчества, были одни чинуши, и притом недавно слетевшиеся сюда, почуяв, что пахнет жареным - это был, определенно говоря, всякий сброд, отбросы русской нации - щедринские "господа ташкентцы". Главным их занятием было расчищение дороги для своей карьеры, главным средством - доносы.
При таких условиях трудно было русскому выходцу найти дружелюбный прием в гимназии, из которой только что повышали {55} немецких учителей и заменили их русскими - несомненно, низшего сорта. И действительно, первое время меня зачислили в общий разряд нелюбимых пришельцев. Любимой поговоркой всего класса тогда было грибоедовское "на всех московских есть особый отпечаток". Однако, мне вскоре удалось сблизиться с несколькими эстонцами. Через несколько времени у нас был уже съорганизован кружок, в котором я ревностно пропагандировал самобытное развитие эстонской национальности и предостерегал от вовлечения в фарватер русской окраинной политики, с ее методом "разделяя - властвуй". Меньше успеха имели мои социальные идеи. Большинство моих школьных сотоварищей оказывались сыновьями крупных хуторян, а это был класс со сложившимися духовными традициями.
В Эстонии того времени не получил такого же значительного развития, как в России, общественный слой, которому была дана кличка, "разночинства". Один из ближайших моих товарищей, Карл Парте, впоследствии был адвокатом и заметным деятелем эстонской конституционно-демократической партии. Другой классом старше, Теннисон, высокий, худощавый с аристократическими манерами, ныне (ноябрь 1919 г.) премьер-министр независимой республики Эстонии. Организованный мною кружок, как кажется, был единственный в нашем выпускном классе. Большинство учеников смотрели на себя, как на будущих "буршей", уже заранее облюбовали себе ту студенческую корпорацию, в которую вступят, и поддерживали знакомство с ее членами, подражали ее обычаям: словом, жили своим студенческим будущим.
Дух немецких корпораций того времени был густопсово-юнкерским, "баронским". Аллюры, {56} типичные для "золотой молодежи", попойки, разные буршинозные выходки, дуэли - таково было обычное времяпрепровождение. "Перебесившись" корпорант умел однако на старших курсах вдруг превратиться в рабочего вола и с необычайной работоспособностью и методичностью одолеть свою факультетскую премудрость.
Студенты-первогодники проходили "искус", дающий право на диплом настоящего "бурша", поступая в полное распоряжение одного из "буршей" и состоя при нем в качестве пажа, адъютанта, воспитанника и денщика вместе. Абсолютное повиновение своему "буршу" было непреклонным законом. Бурш мог плеснуть в пивную кружку воды, швырнуть туда же окурок, и его "питомец" должен был выпить всю эту гадость, не поморщившись. Я сам видел как в одном людском городском сквере бурш отдал приказ - и его "паж" вскарабкался на мраморный пьедестал, служивший подножием статуи какого то из национальных героев края, нахлобучил на нее корпорантскую шапочку, пальто, сунул в карман пальто трость и сам расположился около в картинной позе, увеселяя своего "патрона".
Однажды утром на главной улице Дерпта был целый кавардак. К докторам врывались посетители, заказывая им гробы, гробовщиков силком тащили к больным и т. п. Все это было опять таки "милой забавой" остроумцев из корпорантской золотой молодежи, за ночь переместившей вывески лавок и заведений. "Высшее общество" умилялось душою, глядя как умеет "развлекаться" молодежь.
Впрочем, классический тип "бурша", с упитанным, раздувшимся от пива, испещренным дуэльными порезами лицом, в это время уже не был безусловным "властелином дум" учащейся молодежи. С каждым {57} годом росло количество "вильдеров" ("диких"), не вступавших ни в одну из корпораций. Мы, русские, выступали горячими проповедниками особой, самостоятельной организации "вильдеров" для использования прав, предоставляемых еще не упраздненной местной весьма широкой университетской автономии. Пользуясь местными свободами, русское студенчество сгруппировалось в две специальных организации : одна, более широкая и демократическая, другая - более узкая, считавшаяся "аристократической".
В первой, по видимости, преобладали более "крайние" в политическом смысле элементы; но это именно была только видимость, державшаяся на крайней пассивности основной массы членов, пестрой, разношерстной, весьма невысокого уровня развития, особенно студентов Ветеринарного Института, куда принимались недоучки и неудачники из всех среднеучебных заведений. Во второй была избранная публика. Сливки студенчества, тогда, впрочем, окрашенные политически в довольно умеренные цвета.
Особенно ярко выделялся в "обществе русских студентов" нервный, горячий, талантливый, много обещавший в будущем Омиров, жизнь которого на моих глазах вдруг оборвалась и угасла от давно подтачивавшего его организм туберкулеза. Омиров был создан для того, чтобы являться средоточием крупной политической группировки. Это был, поистине, богатый темперамент. Но вместе с большой идейной страстностью он соединял органическую естественную мягкость и внимательность в обращении, способную привлекать и очаровывать. У него было в натуре нечто Балмашевское, но без Балмашевской узости и элементарности.
{58} Увлекающийся и способный увлекать других, Омиров был горячий спорщик, но в противоположность большинству русских людей, он в споре старался не переговорить и перекричать оппонента, а сосредоточенно ловил его мысли, вслушивался в них как-то проникновенно, как будто желая понять то, что остается у него недосказанного или вовсе невысказанного, но в чем глубокий, нерассмотренный им самим первоисточник его ошибочных воззрений. Мысль Омирова шла путями, проложенными Лавровым и Михайловским, но не успокаивалась на том, что ими уже сказано, а искала того, что они должны были сказать, идя дальше этими путями к новым идейно-теоретическим достижениям. Политически он склонялся к постановке на первый план, вопроса о достижении, во что бы то ни стало, политической свободы. Но в то время, как бывший до него лидером "Общества русских студентов", уравновешенный, блиставший холодным логическим умом и отчетливо-методической аргументацией Синицкий был определенным сторонником соединения с либералами, "натансоновцем" без знакомства с Натансоном, Омиров был не таким устоявшимся, более "мятущимся" и ищущим, чем "нашедшим".
Он не был чужд тяге к народовольчеству, хотя возможность и целесообразность террора для данного момента была у него под сомнением. От него я в первый раз услышал фразу, ставшую значительно позднее ходячей: "террор делают, но о терроре не говорят". Во избежание недоразумений надо сказать, что у него это был не дешевый способ отмахнуться от вопроса, ощущаемого почему либо, как "неудобный". Нет, чувствовалось, что террор для него одновременно - и святыня, и рана. Фатальные неудачи целого {59} ряда попыток террора в недавнем прошлом, ряд человеческих жертвоприношений на этом пути, без всякого иного видимого результата, кроме обескровления и без того на ладан дышавшей революции - все это не могло не пробуждать мучительных колебаний.
Видно было, что Омиров не задумается сам вступить на этот, роковой для многих путь, если "времена созреют", но что до этого момента он не позволит себе произнести ни единого слова, способного толкнуть на него кого-нибудь другого... Особенно подолгу и особенно страстно спорил Омиров с представителем тогдашнего марксизма, Кулаковским. Русский марксизм исключая заграничные выступления Плехановской "Группы освобождения труда" тогда еще только созревал в первых кружках Петербурга и Москвы, почти не выступая на открытой арене. Марксист была rаrа avis. В Дерпте пытались насаждать среди русских марксизм только поляки, державшиеся сплоченным кружком и считавшие себя оплотом западноевропейской духовной культуры против полуазиатского "московитского" самобытнического социализма и самобытнической социологии. Лидерами своими они считали тогда молодых и малоизвестных Ерживицкого и Винярского, чьи статьи пересылались в Дерпт часто в рукописях и читались, как рефераты. Среди польского марксистского кружка выделялись две фигуры, Дон-Кихот и Санчо-Панса, как шутливо звали их мы между собой: высокий, худощавый, Богдан Кистяковский, ныне известный автор сборника "Социальная экономия и право" и др. работ, и низенький, округленный, румяный, экспансивный "пан Кулаковский" или просто "пан", неутомимый застрельщик в спорах, почему то всегда {60} заставлявший вспоминать пана Заглобу из "Огнем и мечом" Сенкевича.