Елена Криштоф - Сто рассказов о Крыме
Когда Ярославские вернулись в родное село, дома не было, разбило его артиллерийским снарядом, и не одним. И огорода тоже, в сущности, не было: здесь в осыпавшемся окопе схоронили всех, подобранных поблизости. Похоронили наспех: высовывались плечи, ноги, согнутые в колене, будто мертвые старались выбраться из-под желтой, сухой глины.
Сначала вся семья: старик, старуха, две дочки — после работы подсыпали могильные холмики просто потому, что иначе невозможно было жить рядом. Тогда, наверное, главным чувством было: и так трудно, а стало еще трудней. Без огорода, с жутью, от какой нельзя отгородиться лишним ведром или мешком земли.
Ведра, ведра, мешки, тачки… А девчонкам хотелось на танцы. Девчонки, дочери, были молоды, набоялись, наголодались, намерзлись — хватит. То под обстрелом, то дрожи, что тебя схватят, раскачают за ноги, за руки, вкинут в кузов грузовика, как неживую вещь: увезут в Германию батрачкой. Девчонкам хотелось на танцы: пришли наши, светило солнце, в деревне стояла какая-то часть. Танцевали под гармошку в юбках из пятнистых, шуршащих плащпалаток, шаркали скроенными из скатов подошвами. Танцевали — живым хотелось жить.
К тому времени на развалинах дома Ярославские построили себе что-то вроде времянки. Им, между прочим, советовали: найдите себе другое место: колхоз земли нарежет. Но Мефодий Павлович сказал: "Куда двигаться? Привыкли. И своих ребят не бросим". К тем, которых похоронили в апреле сорок четвертого, прибавились другие. Начнет кто-нибудь глину брать в окопе — раз, другой копнет, бежит к Ярославскому:
— Дядя Мефодий, идите, там еще один ваш. Будете брать?
— А как же. Только ты подмогни.
Потом он ездил в Москву "хлопотать насчет кладбища". Это его односельчане надоумили, а то покупать известь за свои, проволоку для ограды — за свои. А денег, чтоб обиходить все как положено: нарядно, достойно — не хватало.
В конце пятидесятых приехал человек из Москвы, ходил, смотрел: "Мы вот что решили: объединить братские могилы. Перенесем прах ваших ребят к тем, которые возле школы". — "Не дам. Пусть все будут у меня. Я за ними лучше присмотрю. А без них я никуда…"
Меняли деревянные пирамидки, железные таблички на солидные, достойные надгробья: "Рядовой Скапенко Н. Г. погиб 11/I-44 г.", "Рядовой Голенко А. Н. погиб 11/I-44 года", "Рядовой Дытынко М. Н. погиб 12/I-44 года".
У входа на кладбище встал солдат с поднятым в небо автоматом. На постаменте перечисление: "Рядовой Сазонов Иван, погиб 3/III-44 года", "Капитан Степанян Грант Тигранович", "Рядовой Артюх Михаил Данилович", "Герой Советского Союза Мусаев Саадул Исаевич, рождения 1921 года"… Всех мне не перечесть, и в списке на мраморной доске не все перечислены, всех здесь захоронено около пяти тысяч, а посреди кладбища отдельно старик, который как бы усыновил их, мертвых, не дошедших до большой Победы, одержавших только свою, местного значения, освободивших город Керчь.
Старик был награжден медалью "За доблестный труд". Я не знаю больше ни одного человека, награжденного за подобный труд. Но, наверное, они еще есть, такие люди. Движет ими то ли долг, то ли жалость, то ли ответственность за чужих детей, оказавшихся в беде на твоих глазах, а вернее, все вместе свойственно народному характеру.
…Мы уезжали, оглядываясь на высокие деревья, на дом, калитка которого открывается прямо на кладбище, как в огород. У калитки стояла женщина, дочь Ярославского Прасковья Мефодиевна, разговаривала с приезжими. В новой школе звенели высокие и неумелые детские голоса: шел концерт для гостей. И та женщина, рассыпавшая зерно перед бетонными голубками, тоже сидела, слушала: "Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги да степной бурьян…" И она представляла, как идет вот здесь по каменистой, заросшей кураем долинке мальчик с широкими бровями, которому можно было жить еще тридцать лет и еще столько…
А вечером через весь город потянулась как бы огненная река, и люди стояли на тротуарах тесно один к одному, глядя на тех, кто с факелами в руках поднимался на керченскую гору Митридат. Они были молоды, им предстояло жить те тридцать лет и еще столько, которые не дожил рядовой Дытынко и Герой Советского Союза Мусаев.
Молодые поднимались на гору, а рядом со мною становились на цыпочки отцы и матери, стараясь что-то рассмотреть, и я искала кого-то готовыми уронить близкую слезу глазами. И вдруг мне пришло в голову: а ведь те, кто сегодня несет огонь на Митридат, — не в дети уже, а во внуки годятся тем, кто лежит в саду Ярославского…
Огненная река, между тем, текла вверх, по знаменитой лестнице, по которой каждый год в ночь на девятое мая поднимаются керченские школьники. Внизу начали рваться ракеты, и под их безопасным и торжествующим светом город лежал какое-то время как под пологом. Ночь была прекрасна со своим сырым запахом только что отросшей травы, с тем еле уловимым позвякиванием, будто кузнечик, которого у нас зовут еще коник, уронил свои удила и плетется между стеблями, не разбирая дороги…
Ночь была просторна и слишком хороша для меня: мне не к чему было применить всю ее красоту, не с кем ее разделить. Не на этом странном кладбище, так грустно названном садом, так на другом спал неизвестный мальчик рождения 1920 года, которого я никогда не встретила…
Но тем, кто спускался сейчас с Митридата, кто целовался и клялся в любви и верности под шевелящейся тенью акаций, ничто в этой ночи, наверное, не казалось лишним.
Были мальчиками
…Они были именно не мальчишками, а мальчиками, только накануне ради выпускных вечером своих тщательно подстриженными в городских парикмахерских под «бокс», под «полубокс», под «польку», с чубчиком, после чего у них нежно белела кожа за ушами, и сами уши казались несколько оттопыренными.
А на следующий день после выпуска грянула война. Все лето и ранней осенью 1941 года они собирались группками и поодиночке осаждали военкомат: возьмите на фронт! А их не брали, и на завод какой-нибудь они тоже не могли устроиться: заводы свертывались, враг стоял под Перекопом.
Самыми привычными словами при встрече были:
— У тебя уже есть?.. У меня еще нет.
Имелась в виду повестка из военкомата. Отцам повестки присылались, им — нет. А что дальше? В конце концов военком их собрал — 350 мальчиков Симферополя, Евпатории, Керчи, сказал что-то насчет задачи, дал не то в провожатые, не то в наставники, не то в командиры лейтенанта, и они пошли… Они шли на Майкоп, имея направление в Майкопское военно-воздушное училище, шли, рассуждая о себе, как о будущих курсантах, а потом — летчиках.
Но Майкоп уже эвакуировался, фашисты наступали на пятки, предстоял длинный путь до Нальчика. Теперь они шли пешком и только ночами. А лейтенант, имени которого сегодня никто не помнит, ехал на белой лошади. Впрочем, фамилию помнят — Богач. Низкорослый, обыкновенный, приданный им на все время пути, лейтенант поднимал падающих от усталости, сажал на свою тоже изнемогающую конячку, уговаривал хоть ползком, а продвигаться вперед.
Сейчас, когда они сидят и вспоминают лейтенанта, на расстоянии тридцати с лишним лет, он кажется им очень добрым. Тогда в основном бросалась в глаза строгость. Хотя они сами были строги к себе: ни один не отстал, не остался в станице или на хуторе переждать войну.
…Сидят, вспоминают, пускают по кругу фотографии тех лет. Как ни странно, фотографий сохранилось не так уж мало; вот и у меня в руках пожелтевший листок величиной с ладошку: буденовки, ватники, семь лиц, семь судеб. Демин Виктор — убит, Козерман Миша — убит, Фогель Борись — убит, Свеновский Николай — отставник, Самасарьян Генрих — живет в Перми, Лозьян Цолах — живет в Сочи… А седьмой — это и есть тот, кто, став профессиональным фотографом, кроме всего прочего, еще размножает эти снимки и посылает оставшимся в живых и родителям тех, кто погиб. Дмитрий Яковлевич живет в Симферополе и, оказалось, так же, как многих других из них, я его помню по городу еще с моей студенческой поры.
Когда состоялась встреча с ними в клубе писателей, самым странным для меня показалось как раз в первый момент то, что многих из них я знаю уже очень давно. Например, с учителем русского языка и литературы Борисом Писаревским я училась в институте на одном курсе. Он был бывший фронтовик, но тогда так и полагалась всем быть бывшими фронтовиками. Может быть, я и тогда от него или от кого-нибудь другого слышала, что он был десантником на Малой земле. Но тогда это как-то прошло мимо души: все в недавнем прошлом были десантниками или умирали как-то иначе. Сегодня я слушаю очень неторопливый рассказ о Малой земле и о батарее, стрелявшей с Тамани по Эльтигену, гораздо внимательнее, чем слушала бы тридцать лет назад. Сегодня я очень просто связываю немолодого учителя с нелегкой судьбой и мальчика, бредущего из Майкопа в Нальчик, где его, наконец, научат воевать. Мальчик не знает еще, что в Симферополе уничтожена вся его семья. Он знает только, что не имеет права отстать от своих, и из последних сил тридцатую ночь идет, не поставленный на довольствие, по мерзлым колеям в негнущихся английских ботинках, в подбитой ветром шинели. Сегодня мне жаль мальчика, который отправляется в десант на одном из восьми прорвавшихся к Малой земле катеров, а двенадцать других в тот раз затонули, и он легко мог оказаться на каждом из них. Потом на Малой земле на все месяцы десанта он также легко мог оказаться в любой сотне убитых сразу же или через неделю. Но не оказался, и сейчас как бы даже с недоумением спрашивает: "Что такое Малая земля? Как вам рассказать? Ну, вот такая подробность: я сам видел, как человек седеет. Понимаете, буквально на глазах седеет". И еще одна подробность о Малой земле: от всех прочих земель она отличалась тем, что фашисты израсходовали на каждого зацепившегося за нее 1240 килограммов металла.