Робер Фоссье - Люди средневековья
Самый основательный носитель воображаемого даже по сей день, а в средние века самый верный путь выманить его из логова — сон. О своих снах рассказывали не только святые и не очень святые монахи, но и короли, князья и некоторые другие, говорившие об этом мало. Очевидно, что эти свидетельства в большей мере отражают то, что человеку казалось, будто он видел, чем то, что ему действительно снилось. Даже если содержание сна было сакральным, церковь относилась к снам с подозрением, страшась козней сатаны. В самом деле, разве не бывало, чтобы монарх, сославшись на сон, принимал внезапные и необдуманные решения; а что думать о представителе первого сословия, которому во сне некий святой — это называлось «явлением» — открывал место, где покоятся его останки; обретение таких реликвий тогда значило больше, чем сегодня. Что снилось всем этим людям? Несомненно, как и теперь, эпизоды из яви, завтрашние проблемы, тревоги или надежды посюсторонней жизни. Чтобы сны были достойны изложения, они должны были повествовать о Боге, о Священном писании, о спасении, о смерти, и тогда, как во всякой агиографии, из них делали причесанный и дидактический рассказ — уже visio (видение), а не просто somnium (сон). Но заглядывать за пределы простого apparitio было нельзя: это значило бы впитать яд гадания, который питал предчувствия, предсказания и побуждал отвергнуть Глагол, вещавший во снах. С XII века первые Латеранские соборы официально запрещали толкование снов. Но это была позиция клириков; во времена Жана де Мёна и «Романа о Розе», во времена Данте в Италии, в начале XIV века, сон десакрализуется, становится профанным отголоском повседневности — однако, может быть, лишь потому, что от того времени до нас дошли и сны обычных людей.
Сниться мог только св. Бенедикт, бедствия, причиненные бурей, либо предки. Иногда в сон вдруг проскальзывали странный эпизод или необычный персонаж, и человек, проснувшись, описывал для себя это свидетельство; не факт, что в итоге такого рассказа, расшифрованного самостоятельно, сновидец не убеждал себя сам, что видел именно те или иные «чудеса», mirabilia. Сколько старались в рассказах Марко Поло или Мандевиля обнаружить долю чистейшего вымысла и более или менее сознательной лжи, ведь они утверждали, что нет ни людей, которых от снега укрывают гигантские ступни, ни единорогов, девственно чистых или каких-то иных, ни ежей, висящих на деревьях, а есть путники с плетенками на ногах, носороги и плоды с каштановой кожурой, растущие на платанах. В измышления путешественника или сновидца самопроизвольно вкрадывается некая толика априорных аналогий и порождений творческой воли. Таким образом, воображаемое питается более или менее знакомой реальностью: если в XIV и XV веках людям повсюду мерещились безобразные существа, фантастические животные или скелеты, то во многом из-за рутьеров, волков у ворот Парижа и из-за чумы. Естественно, к этим видениям добавлялся целый пласт неосознанных сексуальных побуждений — в сегодняшней психиатрической диагностике они играют решающую роль: плотские контакты, воображаемые или реализованные, занимают в наших снах исключительное место, и так было во все времена. Но на эту сферу тогда набрасывали покрывало религиозной благопристойности и религиозного страха. Рассказы, где есть какой-либо намек на эти запретные образы, встречаются очень редко — в крайнем случае могли возникать мимолетные соблазны, которые св. Антоний или любой другой отшельник сумеет преодолеть. Был, однако, случай, вероятно, менее частый или менее очевидный — сны, порожденные представлением об андрогинии. Когда и как в конце времен оба пола смешаются, их особенности исчезнут, чтобы все существа после Страшного Суда могли стать «единой плотью», подобно ангелам? Вопрос пола ангелов был коренным для судеб человечества. В 1453 г. доктора Константинополя под обстрелом артиллерии Мехмеда II пытались его решить, прежде чем сдаться неверным. А те наши современники, которые посмеиваются над подобным занятием в такой момент, ничего не поняли в последнем страхе тамошних христиан; турки же покончили с ним.
Среди «искусств» — мы имеем в виду предметы, которые преподавали в школах и о которых я еще буду говорить, — было одно, имевшее очень расплывчатые очертания: музыка. Но, очевидно, если объединить всё, что ему приписывает наш здравый смысл, для тех времен это слово следовало бы перевести как «гармония» — гармония небосвода, Природы, сверхъестественных явлений. И если я говорю об этом здесь, то потому, что вижу в этом элемент природного дара, врожденную способность улавливать требования гармонии. Несомненно, в средние века люди без труда убеждали себя, что в этом-то лучше всего и выражается воля Бога, желающего равновесия; контакт с этой очевидностью не имел никакого отношения к Слову и тем более к Писанию. От Природы узнаешь о Боге — утверждал в 1150 г. св. Бернард, сам обладатель изысканных знаний и неутомимый проповедник. Но, чтобы извлечь пользу из гармонии божественного творения, надо обладать — и это врожденное — чувством Прекрасного и склонностью к нему. В подобной сфере историк заходит в тупик. Как узнать, что тысячу лет назад человек находил «прекрасным», коль скоро это чувство, личное и интимное, ускользает от определения и тем более от классификации? У нас есть только два подхода, и оба очень сомнительны. Проповедники, хронисты и (почему бы нет?) поэты превозносили Красоту как одну из Добродетелей; но их образ мысли страдает упрощенчеством — предполагалось, что в отношении живого существа, пейзажа, творения человеческих рук «прекрасное» есть «доброе», то есть то, что нравится или старается понравиться Богу, это подношение Божеству и даже его отблеск: «добрый город» спокоен, упорядочен, деятелен, и он «прекрасен»; «добрый» рыцарь отличается смелостью, преданностью, целомудрием, и он «прекрасен». Но и другой подход не более убедителен — с помощью воспроизведений, а именно рисунков в рукописях, на фресках, холстах или скульптурных изображений на стенах; в отсутствие достоверных примеров к ним, несомненно, можно было бы добавить и сады. Так вот, здесь нас ждет разочарование: в принципе монарх на престоле, лежащая статуя сеньора на плите его гробницы, ангел Страшного Суда и даже Христос в овале церковной апсиды должны быть «прекрасны», но все они похожи — для каждого века есть характерные жесты или выражения, но отражают они лишь абстрактный идеал. Только в XIV веке наметился пересмотр соотношения «доброго» и «прекрасного», возврат к чертам реальности: можно ли счесть «прекрасными» головы статуй Карла V или Дюгеклена в Сен-Дени или в Амьене, хоть это и «добрые» люди? На самом деле совершился, без переходных стадий, переход от воображаемой красоты к суровому реализму. Неудивительно, что здесь подгадил и социальный аспект: уже на романских тимпанах простые люди были «безобразными». Единственной сферой, где можно как-то уловить склонность к прекрасному, стали изображения женщин. Это вполне понятно, поскольку художниками (как, впрочем, и поэтами) повсюду были мужчины. Выше я обмолвился о женском идеале, во всяком случае из числа самых теоретических; в последние века средневековья склонность к прекрасному все больше проявлялась в изображении не столько женского лица, еще почти всегда остававшегося стереотипным, сколько ее силуэта, например в выраженном стремлении передать хрупкость рук и ног, кажущуюся гибкость талии, значение, какое придавали форме груди и шеи; тут изображение отходит от канонов гармонии, приобретая чувственность. Мода — на облегающие одежды, впрочем, как для мужчин, так и для женщин, — делала все более важным тело, то, что она открывала, порой до неприличия, то, что она лицемерно прятала. Но когда речь идет о художнике, скорей следует искать интерес зрителя или слушателя, водивший его кистью или пером.
Последняя сфера, очень хорошо изученная в современной Франции, — это роль цвета. Она, безусловно, была существенной во внутреннем и даже в наружном оформлении зданий, в гербах, распространившихся с XII века, но прежде всего в костюмах, включая и рабочую одежду. Тщательно выяснены периоды популярности того или иного оттенка — белый, черный и красный до тысячного года, синий в XII и XIII веках, зеленый и желтый в конце средневековья, но причины этого по-настоящему нигде не указываются; впрочем, народная мудрость утверждает, что об этом не спорят, поскольку это вопрос вкуса и моды; но символический смысл красок — это область, где вклад воображения оценить трудно; зато историку бросается в глаза, что средневековье — не черное и не золотое, оно повсюду сверкает яркими оттенками, блещет всеми цветами, ставшими естественным усилителем красоты.
Мера
«Не обязательно думать, достаточно посчитать», — гласит народная мудрость. Посчитать надо еще суметь и смочь. Мало в чем наше время настолько отличается от средних веков, как в этой сфере. Для нас литр, час или километр — данности, в отношении которых обсуждать нечего, и их принял весь мир, правда, не без затруднений. Как известно, только Британские острова и некоторые территории, которыми они когда-то владели, остались верны темной, архаичной и запутанной системе, доставшейся от средних веков, — не столь важно, по каким причинам. Зато историка, столкнувшегося со средневековой системой мер, охватывает такое же ощущение царства беспорядка, произвола и иррациональности, какое британская практика вызывает у тех, кто отказался от нее. Хотя люди не рождаются с умением считать, но основы интеллекта, служащие фундаментом общества, можно отнести к врожденным чувствам. В самом деле, понятие меры — это восприятие личное или, если угодно, коллективное, но в таком случае групповое, семейное, клановое, деревенское: это одна из изначальных черт такой группы. И поэтому разрозненный характер сведений, предоставляемых источниками, побуждает каждого историка-медиевиста прилагать к своему исследованию очерк местной «метрологии», столь же путаный, сколь и бесполезный. Действительно, этот труд тем напрасней, что, как в греческие времена говорил Протагор, «человек — мера всех вещей», и эта фраза не только годится в нравоучительные изречения, но и позволяет напомнить: выражения в «футах», «дюймах», «шагах», «локтях» либо в мешках, моргах площади или в снопах не имеют никакого арифметического смысла. А если все-таки удается установить пропорции или средние величины, все равно между одной мерой зерна, именуемой «полной» (rase), и другой, «с горкой» (comble), соотношение могло составлять от единицы до двух в зависимости от того, когда, по достижении края мерки или позже, прекращается отсчет, а морг земли, обрабатываемой при помощи быка и лошади, был неодинаков. Зачем же тогда ожесточенно тыкать пальцем в грубо-ошибочные оценки, упорно полагая, что все дело тут в нечестности или невежестве? Даже на самом верху общества могли совершать огромные ошибки: в 1371 году английское правительство решило подсчитать количество приходов в королевстве, и получилось 45 тысяч, хотя их было не более 6500. И что? Этот документальный багаж бесполезен? И нужно довольствоваться определениями в актах из повседневной жизни, не говорящими почти ничего, — «моя земля», «моя десятина», «мои права пользования», либо выражениями, означающими лишь «большой», «многочисленный», «значительный», идет ли речь о домах, об умерших или о доходе? Да, несомненно, но, с точки зрения всех этих невежественных или ученых людей, число само по себе ничего не значило; это только творение Бога, и его нельзя оспаривать, уточнять, а тем более искажать в том виде, в каком оно предстает; в таком случае неверный подсчет — это оскорбление Творца, почти кровавое преступление. Кроме того, коль скоро число сакрально, то это еще и знак власти — конечно, Бога, но при надобности и короля, князя либо, скромнее, сеньора или города. Обнародованное или нет, но изменчивое и персонализированное, оно также представляет собой символ, и этим объясняется, почему не всегда пытались определить его счетное значение. На сей раз послание из древности, более или менее христианизированное, становится важней численного значения: цифре один, выражению божественного единства, соответствует триада, какая еще до христианской Троицы имелась в египетском или ведическом пантеоне; четыре — число геометрического совершенства, число небесного Иерусалима, Храма и дома Бога; семь — число Бытия и еврейского календаря, хотя при этом и длительность недели. Что касается шести, это означает «много», поскольку больше того, что можно посчитать по пальцам одной руки: шесть спутников, шестьдесят кораблей, 600 убитых, 6000 душ, или то, чего даже и не счесть, — шестью шесть, равное тридцати шести.