Вера Фигнер - Запечатленный труд (Том 2)
Предсмертные страдания Исаева были ужасны. Это была, кажется, самая тяжелая агония из всех, которые пришлось пережить. Немного морфия или опия, вероятно, облегчило бы ему борьбу со смертью и избавило бы от потрясения всех нас. Но ничего подобного не было сделано. Мертвая тишина стояла в тюрьме... Все мы притаились, как будто сжались, и с затаенным дыханием прислушивались к полному затишью... Не было ни звука... и среди напряженного состояния внезапно раздавался протяжный стон, скорее похожий на крик... Тяжело быть свидетелем расставания человека с жизнью, но еще тяжелее и страшнее быть пассивным, замурованным в каменный мешок слушателем такого расставания. Только в тюрьме да в доме умалишенных, который вообще имеет во многих отношениях сходство с тюрьмою, возможны потрясающие, зловещие сцены вроде этих...
Весной нам с Л. А. дали по две грядки ** в огороде. Еще задолго до того мы были сильно заинтересованы какими-то таинственными приготовлениями, скрытыми от наших взоров дощатой перегородкой: оказывается, там ставили заборы для шести огородов; они примыкали к высокой крепостной стене и оканчивались саженях в трех от тюремного здания. На баржах была привезена где-то по дорогой цене купленная земля и в виде уже готовых гряд насыпана по огородам.
______________
** Аршина четыре длины, один аршин ширины каждая.
Наш огород представлял собой небольшое, продолговатое, очень невзрачное местечко, почти совсем лишенное лучей солнца. С одной стороны каменная стена, с трех остальных - 3 1/2-аршинный дощатый забор: {28} откуда-нибудь да всегда падает тень! Однако и этот колодезь показался нам раем. Тут была земля, настоящая земля, земля полей и деревень, черная, рыхлая и прохладная. До этого мы видели в своей тесной ограде только бесплодный пустырь, плотно убитую каменистую почву, на которой не пробивалась ни одна травка. Это было устроено, конечно, для облегчения надзора, чтобы мы не завели друг с другом письменных сношений, скрывая письма среди какой-нибудь зелени. В 1886 году в эти дворики летом с берегов реки привезли песку и положили по деревянной лопате. "Для моциона", - сказал смотритель. Предполагалось этой лопатой перебрасывать песок с одного места на другое и этим целесообразным способом укреплять силы заключенных. Действительно, кто не имел огорода (а его дали весьма немногим), чтобы как-нибудь убить время, бросал этот песок; но потом это страшно надоело, и мы называли это занятие работами национальных мастерских во Франции 1848 года11.
Когда давали огород, смотритель и вахмистр молча вводили заключенного и пальцем указывали одну или две гряды. Затем так же молча вахмистр вручал пакет с огородными семенами (редис, морковь, репа, горох, брюква, мак) и, взяв щепотку, мимикой показывал, что надо делать: наклонялся к земле, делал в ней пальцем ямки и клал семечко, после чего в молчании удалялся вместе с присутствовавшим при всей процедуре смотрителем. Не только разговаривать, но вообще говорить что-нибудь заключенному жандармам было строго запрещено. В случае необходимости вахмистр прибегал к мимике, и благодаря этому впоследствии мы обозначали его шутливым прозвищем Мимика.
Появление молодых всходов, пробивавшаяся повсюду зелень доставляли нам несказанное удовольствие, а когда летом зацвели посаженные самими жандармами вдоль забора цветы, мы пришли в чисто детское восхищение. Мы страшно соскучились по траве, по полям и лугам, и клок зелени вызывал совершенно неожиданно приятную волну чувств в нашей изголодавшейся душе; каждая былинка была нам дорога.
Помню, придя как-то в огород, где накануне после меня гулял кто-то из товарищей, я нашла, что молодой {29} отпрыск хмеля, весело зеленевший у забора, погребен под целым холмом набросанной на него земли. Если бы мать увидала своего ребенка задыхающимся под обрушенной на него глыбой, едва ли с большим гневом и ожесточением, чем я, она стала бы разгребать руками черную землю, под которой томилось ее дитя.
После моего ареста это был первый случай, когда я рассердилась, и на кого же? На товарища. А я ведь думала, что в условиях, в которых мы живем, сердиться на товарища, даже дурно подумать о нем невозможно.
Если у меня было такое отношение к растениям, то Л. А. проявляла особенную бережность к насекомым и тем немногим животным, которые были нам доступны. Она так приучила воробьев, что они целыми стаями сидели у нее на коленях и ели крошки хлеба с ее халата... Часто, когда мы ходили под руку, я вдруг замечала, что она делает обход и тянет меня в сторону. Некоторое время я недоумевала, что это значит, а когда услыхала ответ, то не могла не рассмеяться, а потом умилилась. Эта террористка, замечая ползущую гусеницу или жука, боялась раздавить насекомое!.. А мне и в голову не приходило смотреть, бежит ли какая-нибудь маленькая тварь поперек дороги... Когда позднее у нас появились кусты малины и маленькая гусеница стала объедать зелень, то никак нельзя было уговорить моего друга заняться собиранием вредного существа и потоплением его в лейке. Пусть лучше пропадет малина и весь куст - истреблять живое создание она не может! Однажды много смеха возбудил ее поступок с клопом, найденным в камере и, вероятно, занесенным каким-нибудь жандармом. Л. А. тщательно завернула его в бумажку и вынесла на гулянье: здесь клоп был освобожден из бумажной обертки и осторожно выпущен на волю.
Волкенштейн Людмила Александровна
(после выхода из Шлиссельбурга)
Меня очень интересовало такое отношение к животным, и я спросила, всегда ли она так относилась к ним. Она сказала, что всегда уважала жизнь во всех [ее] проявлениях. И у нее это действительно была не временная тюремная "сентиментальность", а искреннее чувство, вполне гармонировавшее со всей ее любящей натурой. Человека более гуманного по отношению к людям трудно было встретить, и в первые годы, когда {30} мелкая борьба с тюремщиками не омрачала ее души, эта гуманность и добросердечие сияли чудным блеском. Л. А. знала жизнь и знала людей и не идеализировала ни того ни другого. Она брала их так, как они есть, - смесь света и тени. За свет она любила, а тень прощала. Она имела счастливую способность находить и никогда не терять из виду хороших сторон человека и непоколебимо верила в доброе начало, таящееся в каждом. Она была убеждена, что добро и любовь могут победить всякое зло; что не суровый приговор, не репрессия, а доброе слово, участливое, дружеское порицание - самые действенные средства исправления. Бесконечная снисходительность во всех личных отношениях была {31} характерным свойством Л. А. "Все мы нуждаемся в снисхождении" было ее любимой поговоркой.
Мое собственное миросозерцание далеко не отличалось таким мягким колоритом, но в первые годы заключения вдали от общественной борьбы и той разгоряченной атмосферы, в которой я жила на свободе, душа моя смягчилась, и общение с таким прекрасным типом любви не только к человечеству, но и к человеку производило на меня чарующее впечатление. Я чувствовала удовольствие нравственное и вместе эстетическое: это была любовь, это была красота, красота совсем другого рода, чем жестокая энергия и непреклонная, суровая воля, которая ломает все, что встречает на своем пути, и удивительные образцы которой я видела ранее вокруг себя... Слушая и наблюдая Л. А., оценивая ее как человека, невольно можно было спросить, как мирятся ее гуманность и добросердечие с насилием и кровью революционной деятельности. Распространять вокруг себя свет и теплоту, делать людей счастливыми - вот, казалось, поприще для такой любящей натуры. И однако же, безобразие и несправедливость политического и экономического строя бросили ее на другой путь. Вопиющая эксплуатация трудящихся масс сделала ее социалисткой. Невозможность свободной общественной деятельности в России и варварское угнетение личности превратили ее в террористку. Любящая, самоотверженная душа нашла в революционном протесте единственную форму, в которую со спокойной совестью могла вложить свои альтруистические чувства, чтоб ценой собственной жизни расчистить пути жизни для следующих поколений...
Как ни была я счастлива общением с Л. А., осенью того же 1886 года мы были вынуждены отказаться от прогулок вдвоем, хотя они одни только и скрашивали нашу жизнь. Это случилось так: по тюремной инструкции прогулка вдвоем и пользование огородом были льготой, даваемой за "хорошее поведение". Понятно, быть взысканным не в пример прочим "за поведение" никому не могло быть приятным, а оценка поведения производилась смотрителем, или, вернее, он просто давал льготы, кому хотел, проявляя обыкновенно вопию-{32}щую несправедливость. Были товарищи, повседневное поведение которых не выходило из рамок, в которых держались все, и, однако, никакими льготами они не пользовались. Они немножко стучали с соседями, но это был общий грех.
В тюрьме люди не могут обойтись без сношений между собой: совсем не стучат только одни душевнобольные. Но если одним нарушителям тюремных правил можно было дать прогулку вдвоем и огород, казалось бы, следовало дать их всем. Но этого не было, и некоторые товарищи, как Кобылянский, Златопольский, умерли, не увидав дружеского лица. Другим, как Панкратову, Мартынову, Лаговскому, пришлось ждать этой льготы целые годы.