Натан Эйдельман - Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
— Друг мой, Никита Тимофеевич, — сказал я, — так это ведь Левушка, Лев Сергеевич Пушкин, а что же Александр Сергеевич в ту самую пору?
— А кто ж его знает, он в Михайловском. Я как ходил по опеке, всю жизнь его, можно сказать, наизусть разучил.
Никита Козлов, ввиду его грамотности, исключительной честности и преданности покойному поэту, был нанят опекой над детьми и имуществом Пушкина для надзора и в качестве рассыльного с жалованьем в 30 рублей.
Сказать ли, что делал он 14 декабря 25-го года?
— Что же?
— Сочинено: «Граф Нулин» за два дня, 13 и 14 декабря.
Никита начал припоминать из «Нулина». Я же взволновался, потому что прежде не задумывался о том, как веселился Александр в те дни — не хуже моего, да на иной манер!
Легкость, свобода, веселость, которые, несомненно, сопровождали сочинение «Нулина», — я знаю, когда и как они овладевают человеком: когда он от тяжкого выбора избавился, и легко стало, потому что пред тем легко не было, сомнения, тревоги, терзания являлись, но вдруг — ушли разом…
Но отчего ушли и куда? Что же мучило и отпустило? Предчувствие? И если так, о чем же думал, какой вихрь мыслей пропустил чрез себя — что принял, что отверг? Ах, если б узнать.
А Никита продолжил свой рассказ, медленно перемещаясь памятью по нашим временам: как А. С. возвратился из ссылки — «а я опять при нем, хотя для пути уж староват, и он принялся с Гаврюшкой-пьяницей разъезжать».
— А на волю отчего же не вышел? Ведь ты и ныне крепостной.
— Крепостной, батюшка, крепостной, хотя мы с женой и не состоим при работах теперь, а Лев Сергеевич жалел и постоянно кормовые жаловал, вроде как пенсию.
— Но отчего же не отпустили тебя?
— Да ведь хотели! Сергей Львович и Александр Сергеевич часто заговаривали. Я отвечал, что ни к чему мне вольная, но они очень даже меня желали отпустить.
— И что же?
— Да ведь хлопотное дело. Анна Михайлова была, не знаете ли, фаворитка барская не хуже моего.
Последовала история, столь же фантастическая, сколь и обыкновенная, — я подобных наслышался и все как бы понимаю, но если вдруг задумаешься, то не понимаешь решительно ничего.
А история вот какая: Анну Михайлову, дворовую девицу Пушкиных, полюбил вольный человек из мещанского сословия, и Сергей Львович дал согласие на этот брак (дело было уж после кончины Александра Сергеевича). Казалось бы, за чем дело стало? А за тем, что дворянская опека потребовала подтвердить особые анкины заслуги, потому что с землею еще можно освободить крестьянина, а вот без земли (откуда у дворовой?) много труднее.
Пушкины не давали девицу в обиду и выправили новую бумагу, где было расписано как добродетельное поведение и постоянное усердие Михайловой, так и ненужность ее ныне по хозяйству — и подтверждалось господское желание «обеспечить будущую судьбу девицы сей благонадежным за вольного человека замужеством». Но и этого не хватило: затребовали документы — где дворовая девка писана по ревизии и нет ли возражений со стороны других членов пушкинской фамилии? Пока составлялись третьи бумаги и преодолевались новые закавыки (причем Пушкины постоянно сочувствовали бедной девице), миновало пять полных лет — и вот уж, кажется, все преграды позади, но теперь мещанин, устав дожидаться, отказался от своего намерения жениться на Михайловой; и чтобы выпустить ее на волю, нужны были новые доводы, новые бумаги; да Анна и сама не пожелала — так и осталась в дворовых до сей поры, — бог даст, получит в ближайшие годы волю, если доживет.
Вот и Никита не желает никаких хлопот, ожиданий, тем более что живет почти как вольный. Я, правда, не удержался и напомнил ему, что барин может вдруг перемениться и, не дай бог, попадется дурной, рассказав про мои и Натальи Дмитриевны опасения насчет наших мужиков.
Никита смеется: «Бог да Пушкины спасут».
Тут я отвлекусь снова от нашей беседы, и пока Козлов второй самовар опорожняет, спрошу тебя, Евгений, именно тебя, решившего дело с крестьянами так смело, как и нам бы следовало, спрошу: а как А. С. по сему поводу думал?
Ничего особенно смелого в моих действиях не нахожу: помня пожелание покойного отца, я при первом же случае — когда процедура отказа от помещичьих прав упростилась — приехал в наше имение и, освободив без выкупа всех крестьян со всею землею, распростился с ними навсегда.
Вот прочитал недавно следующие неизвестные мне прежде строки (писано в 1830-е годы): «Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного».
Вот как писал А. С, который при том не мог перезаложить Болдина из-за чрезмерной бедности мужиков. Я, уж поверьте, не поленился, навел справки и узнал, что на 96 крестьянских семейств там приходилось 79 лошадей и 86 коров — меньше, чем прежде. Правда, читал я у самого Герцена, что ему в конце концов не жалко того оброку, который был потрачен на Пушкина. Да, Пушкин, как говорится, свой оброк отработал и еще отработает. Мы определенно можем такое написать, но Пушкину не гоже бы с этим соглашаться.
Как затрону подобные деликатные материи, сразу — Иван Иванович Горбачевский (вот кого боюсь! Слава богу, что за 7000 верст!). Он все наседал в Петровском: «Ты, Иван Иванович (это я), аристократ». Да какой же я аристократ! Ни одним крепостным не владею — был Алексей, и тому сестры выправили вольную по настоятельному моему требованию. «У тебя, Иван Иванович (это он), я слыхал, было два или три крепостных человека во владении?»
— Да все вы там, в Лицее, белая кость — не то что мы, шинельники. И Пушкин ваш первый: как же так — национальный поэт, а крестьян закладывает?
Спорим до тех пор, покуда Иван Дмитриевич Якушкин не пускает в ход своего любимого опровержения: если бы Пушкин, обгоняя время мыслью и талантом, не разделял бы притом многих предрассудков и слабостей своей эпохи, — он, пожалуй, и не стал бы национальным поэтом, место которому не только на Олимпе, но «меж детей ничтожных мира…».
Добрейший Горбачевский несколько отступает, но все же рекомендует «вашему Пушкину мужичков освободить». А Якушкин не дрогнул: «Как освободить? Морока. Я пытался… Не лучше ли подготовить условия для общего освобождения?»
Горбачевский уходит неубежденный и все-таки последнее слово за собой оставляет: «Не гоже, судари, душами владеть, и все тут!»
Однако Никита Тимофеевич мой уже допил самовар и продолжает:
— Потом остался я при московском доме, после опять в Петербурге. Знаете ли мой стих, которым я переложил свой разговор — еще в Москве — с князем Голицыным? Вот послушайте:
— Никитушка! Скажи, где Пушкин царь-поэт?
— Давным-давно, сударь, его уж дома нет,
Не усидит приятель Ваш на месте:
То к дяде на поклон, то полетит к невесте.
— А скоро ль женится твой мудрый господин?
— Осталось месяц лишь гулять ему один.
Мне показалось, будто я уж слыхал эти стихи — не князь ли Владимир Голицын сочинил?
Никита на такое мое предположение важно отвечал, что, может быть, князь и сочинил, но он, Никита, сочинил тоже.
Я испугался спорить, а старик снова пустился в воспоминания. Только он один знал Пушкина с первых часов жизни до последних, то есть на земле было еще по меньшей мере два лица, которые могли бы сказать нечто подобное, — Сергей Львович и сестра, Ольга Сергеевна, — но в январе 37-го они были за сотни верст от Мойки.
— Мне, — продолжал Никита, — довелось нести его умирающего, и как же он спросил: «Не грустно тебе меня нести?» Ведь вспомнил, как я носил его малого на руках лет за 30 до того. Недавно, сказывали мне, где-то пропечатано, будто я подарил господину Атрешкову Наркизу Ивановичу треугольную шляпу Александра Сергеевича. Действительно, подарил. Господин Атрешков, прости меня, господи, человек смутный, впрочем, быстрый, хваткий. И барин пытался через него дела делать, а скорее наоборот выходило: тот для своих дел Александром Сергеевичем пользовался… Я прибирал покойного — и подступились они, Наркиз Иванович, чтобы взять на память треугольную шляпу, а я отдал охотно — он и не понял почему. А потому отдал, что не любил барин эту форму. Бывало, как вернется со дворца и я его раздеваю, в сердцах такое отмочит насчет шляпы и мундира камер-юнкерских, что и пересказать не решусь… Господа Жуковский и Вяземский при мне как раз решили Александра Сергеевича хоронить во фраке, а не в мундире постылом, и, говорят, им после за это попало. Ну я, на свой риск, отдал шляпу первому же встречному, пропади она пропадом. А как настала пора везти тело в Святые горы, и сумления не было, кому провожать. Только мне и провожать, хоть и не думал никогда, что до такого доживу.