Альфонс Ламартин - История жирондистов Том I
Дюмурье, проницательный взор которого заметил позади жирондистов партию более сильную и смелую, начал с этих пор сближаться с вождями якобинцев.
Дантон и Дюмурье должны были сойтись как по сходству своих пороков, так и по сходству своих нравственных свойств. Опьянение действием было для Дантона, как и для Дюмурье, потребностью натуры; революция была для них полем боя, неистовство которого и очаровывало их, и возвышало.
Зародившийся между Робеспьером и Бриссо антагонизм с каждым днем ожесточался все больше. Заседания клуба якобинцев служили постоянной ареной борьбы и примирения этих двух людей. Равные по силе в глазах нации, равные по таланту на трибуне, они опасались друг друга во время самих нападок. Они уважали друг друга, продолжая наносить друг другу оскорбления, но это уважение лишь еще глубже грызло их сердца.
Все это возбуждение раздора, соперничества и злобы кипело на апрельских заседаниях. Умеренные конституционисты оказались жертвой, которую каждая из двух партий приносила на алтарь зависти, подозрений и гнева патриотов. Редерер, умеренный якобинец, обвинялся в посещении обеда фельянов, друзей Лафайета. «Я обвиняю не только Редерера! — кричал Тальен. — Я порицаю Кондорсе и Бриссо! Изгоним из нашего общества всех честолюбцев».
«Скоро настанет час, когда с изменников падуг маски, — сказал в свою очередь Робеспьер. — Я хотел бы, чтобы в этот день меня слышала целая Франция: я хотел бы, чтобы преступный глава этих мятежей Лафайет присутствовал на этом заседании со всей своей армией. Я бы подставил этим солдатам свою грудь и сказал: „Разите!“ Эта минута стала бы последней и для Лафайета, и для партии интриганов».
Затем встал Фоше и извинился за свои слова о том, что Гюаде, Верньо, Жансонне и Бриссо могли бы с пользой для отечества возглавить правительство: жирондисты мечтали о протекторе, а якобинцы — о трибуне во главе правительства.
Наконец на кафедру поднимается Бриссо. «Я выхожу на свою защиту, — заявляет он. — Каковы мои преступления? Говорят, что я назначал министров. Без сомнения, слишком большую власть жалуют мне люди, которые думают, что я в состоянии диктовать законы дворцу в Тюильри. Но если бы даже и так, то с каких пор стало преступлением вверять интересы народа в руки его друзей?
Говорят, что этот министр распределил всю власть между якобинцами. О, дай Бог, чтобы все места были заняты якобинцами!.. Обвинение — это оружие народа; я на него не жалуюсь. И знаете ли, кто злейшие враги народа? Те, кто отдают на поругание это народное оружие! Предъявляются обвинения! Пусть так, но где же доказательства? Клеймите глубочайшим презрением того, кто обвиняет и не приводит доказательств. С некоторого времени начинают подумывать о протекторе и протекторате. Знаете почему? Чтобы постепенно приучить умы и к понятиям „трибун“ и „трибунат“. Они не понимают, что трибуната во Франции никогда не будет. Кто посмеет низложить конституционного короля? Кто осмелится возложить корону на свою голову? Может ли кто вообразить, что племя Брутов угасло? Но если бы даже и не было более Брута, то где человек, обладающий удесятеренным талантом Кромвеля? Или вы думаете, что Кромвель одержал бы победу в такой революции, как наша? Для успешной узурпации ему послужили два удобных обстоятельства, не существующие ныне: невежество и фанатизм. Вы, которые думаете найти Кромвеля в Лафайете, вы не знаете ни Лафайета, ни своего века. Кромвель обладал характером, Лафайет его не имеет. Протектором не делаются без смелости и без характера; даже если бы Лафайет имел и то и другое, то все-таки в нашем обществе есть много друзей свободы, которые скорее погибнут, чем станут его поддерживать. Я первый клянусь, что или во Франции будет царствовать равенство, или я умру, сражаясь и с протекторами, и с трибунами!.. Трибуны — вот истинные враги народа! Они льстят ему, чтобы сковать его цепями; они сеют подозрения касательно людей честных, которые не хотят унижаться. Припомните, кем были Аристид и Фокион: они не всегда заседали на трибунах[24]. — Бриссо, делая этот намек, оборачивается к Робеспьеру, тот бледнеет и быстро поднимает голову. — Они не всегда заседали на трибунах, — повторяет Бриссо, — они находились на своих постах, в военных лагерях или в судах. (В рядах жирондистов раздается иронический смех: Робеспьера не раз уже обвиняли в оставлении своего поста в минуту опасности)[25]. Эти люди, — продолжает Бриссо, — не пренебрегали ни одной обязанностью, как бы она ни была скромна, если ее поручил им народ; они мало говорили о себе, не льстили демагогам, никогда не делали бездоказательных обвинений! Клеветники не миновали даже Фокиона: он стал жертвой народного льстеца[26]. О, это напоминает мне чудовищную клевету, которую возвели на Кондорсе! Кто вы такие, обвинители этого великого человека? Где ваши труды, ваши сочинения? Можете ли вы, подобно ему, насчитать столько сражений, выигранных в течение тридцати лет вместе с Вольтером и д’Аламбером у трона, у суеверия, у предрассудков, у аристократии? Где были бы вы, где была бы эта трибуна без тех великих людей? Это ваши властители, а вы оскорбляете их, тех, кто дал вам голоса народа! Вы бесчестите Кондорсе, когда его жизнь представляет собой лишь череду жертв: из философа он сделался политическим деятелем, из академика — журналистом, из придворного — голосом народа, из дворянина — якобинцем! Берегитесь, вы следуете тайным внушениям двора… Но я не буду подражать моим противникам, не повторю слухов о том, будто их труды оплачиваются из известных источников. Однако скажу, что эти люди идут той же дорогой, что и вдохновители междоусобной войны: сами того не зная, они наносят патриотам больше вреда, чем двор. И в какую минуту вносят они раздор между нами? Когда у нас уже началась война с внешними врагами и нам угрожает война внутренняя… Но завершим эти нескончаемые диспуты и перейдем к повестке дня, оставив презренным клеветникам наше неуважение».
При этих словах Робеспьер и Гюаде, спровоцированные в одинаковой степени, начинают оспаривать друг у друга трибуну.
«Уже сорок восемь часов, как у меня на сердце лежит необходимость оправдаться, — говорит Гюаде, — и прошло едва ли несколько минут, как та же потребность возникла у Робеспьере». Гюаде дают слово. Он оправдывается в немногих выражениях и в заключение замечает, указывая на Робеспьера: «Особенно берегитесь тех ораторов-эмпириков, у которых постоянно на устах слова „свобода“, „тирания“, „заговор“ и которые всегда примешивают похвалы самим себе к хитростям, обращенным к народу; отнеситесь к этим людям со всей справедливостью!» «К порядку! — кричит Фрерон, друг Робеспьера. — Призываю всех к порядку!» Трибуны сотрясаются от рукоплесканий и бешеных воплей. Весь зал разделяется на два лагеря. Разражаются перекрестные обвинения, учащаются угрожающие жесты, тут и там размахивают шляпами, надетыми на трости. «Меня назвали разбойником, — продолжает Гюаде, — и я же еще не в праве обвинять человека, который беспрерывно ставит свою гордость выше общего блага! Человека, который, беспрерывно толкуя о патриотизме, покидает свой пост! Да, я обвиняю перед вами человека, который, из честолюбия или по несчастью, сделался кумиром народа!»
Шум достигает высшей степени и заглушает голос Гюаде. Робеспьер сам требует тишины для продолжения речи своего врага. «Итак, я обвиняю, — продолжает Гюаде, встревоженный или растроганный притворным великодушием Робеспьера, — человека, который из любви к свободе своего отечества должен, казалось бы, сам наложить на себя остракизм, потому что устраняться от народного обожания — значит служить народу!»
Эти слова заглушаются взрывами притворного смеха, и Робеспьер с заученным спокойствием всходит по ступенькам трибуны, сопровождаемый улыбками и рукоплесканиями якобинцев. «Эта речь выполнила все мои желания, — говорит он, глядя на Бриссо и его друзей, — она заключает в себе все обвинения, которыми я окружен уже давно. Отвечая Гюаде, я отвечу всем. Меня приглашают подвергнуться остракизму; без сомнения, с моей стороны было бы некоторым излишком тщеславия осуждать себя на это, потому что остракизм — наказание людей великих, а классификация их принадлежит только господину Бриссо. Меня упрекают, что я беспрестанно появляюсь на трибуне. О, пусть свобода будет обеспечена, равенство утверждено, пусть интриганы исчезнут, и вы увидите, что я поспешу бежать с этой трибуны и даже из этих стен. Тогда действительно исполнится самое дорогое мое желание. Счастливый счастьем общества, я стану проводить мирные дни среди тихих радостей безвестности».
Эти слова то и дело прерываются шепотом фанатичного энтузиазма.
На другой день в кресло усаживается Дантон, он хочет присутствовать при сражении своих врагов. Робеспьер принимается возвышать значение своего дела до степени национального. «Глава партии, возмутитель народа, тайный агент австрийского комитета, — говорит он, — вот прозвища, которые мне бросают, вот обвинения, на которые у меня требуют ответа! Я не последую примерам Сципиона или Лафайета, которые на обвинение в преступлении против нации отвечали только молчанием. Я буду отвечать своей жизнью. Я воспитанник Жан-Жака Руссо; его доктрины вдохнули в меня любовь к народу. Зрелище великих собраний в первые дни нашей революции наполнило меня надеждой. Вскоре, однако, я понял разницу между всей нацией и этими сборищами, составленными лишь из честолюбцев и эгоистов. Мои взоры простерлись дальше стен Собрания; моей целью стало заставить услышать себя — нацию и все человечество. Вот почему я занимал трибуны. Но я сделал больше: я дал Франции Бриссо и Кондорсе! Без сомнения, эти великие философы осмеивали духовенство и боролись с ним; но не меньше они льстили королям и вельможам, из милости которых извлекли приличную выгоду. (Смех.) Вы не забыли, с каким ожесточением они преследовали гения свободы в лице Жан-Жака, единственного философа, который, по моему мнению, только и заслужил общественные почести, с некоторого времени расточаемые стольким политическим шарлатанам? Бриссо должен был, по крайней мере, за это остаться мною доволен. Где он был, когда я защищал это собрание якобинцев от самого Учредительного србрания? Без того, что сделал я, вы не оскорбляли бы меня с этой трибуны, потому что ее бы просто не существовало.