Натан Эйдельман - Мгновенье славы настает… Год 1789-й
В письмах Вяземского — калейдоскоп имен, в том числе очень и очень знаменитых:
“Погода здесь прекрасная, персики и дыни — объядение, Пале-Рояль обворожительно мил, красив, чист, роскошь кофейных домов ослепительна, Фанни Эльслер восхитительна, я не видал Тальони в качуче, но без ума от здешней оркестр-оперы чудесной, то есть французской, итальянской теперь нет; слышал Дюпре в “Гугенотах” и в “Немой из Портичи”, видел балет “Хромой бес”… Здешний народ не беспокойнее другого, но ему подливают каждое утро чашку дурмана: журналы, вот что мутит народ. Тяжела мне эта исповедь, а таить греха нечего. Сейчас иду к мадам Рекамье.
Поймете ли вы что из письма моего? Пишу как угорелый. Нет времени собраться с мыслями. Каждое утро здешнее стоустое и сторукое чудовище ревет и машет и призывает в тысячу мест. Как тут успеть, и как голове не кружиться”.
Разумеется, на каждом шагу сравнения, большей частью иронические, этой цивилизации и российской:
“Вообще мало времени в здешних сутках, да и всей природы человеческой мало, куда здесь с одним желудком, с одною головою, двумя глазами, двумя ногами и так далее. Это хорошо для Тамбова, а здесь с таким капиталом жить нельзя. Вчера чета Леве-Веймарская в своей щегольской коляске заезжала за мною и ездили мы в Сен-Клу, где играли воды. Великолепности нет, но очень мило, и падение вод красивое, все в зелени, народа много, и тень Наполеона тут шатается и толкает вас воспоминаниями, которые не хуже версальских, или по крайней мере не жиже. Если Людовик XIV мог сказать: «Гооударство — это я», Наполеон имел на веку своем дни, в которые мог сказать: «Мир — это я».
Видел мельком короля, когда он проезжал в карете и кланялся народу в окошко, и, должно отдать справедливость неустрашимости его, довольно высовывал голову свою из кареты. Впрочем, около кареты телохранителей бездна, и полицейских предосторожностей тьма, как и везде здесь, и гораздо более запретительных мер, нежели у нас: тут не ходи, здесь не езди и проч. Одно возбудило мое особенное внимание: когда король вступил в церковь, раздались крики: Шапки долой, шапки долой! Следовательно, в церкви были люди и в шляпах, и никто не заботился о уважении к хозяину дома, а только о уважении к гостю. Следовательно, здесь все-таки более монархического, нежели религиозного чувства. Правда и то, что, вероятно, одна полиция кричала: Шапки долой! — Радостные крики были довольно умеренны, и только в некоторых правительственных журналах отозвались на другое утро громогласно”.
Вяземский, уже немолодой, усталый, куда менее левый, чем лет двадцать назад, затем несколько раз жалуется на определенное разочарование: мы уже говорили (в связи с поездкой во Францию Фонвизина), что, пожалуй, это характерная черта для многих мыслящих русских, которые дома составили одно впечатление о Париже, большей частью идеализированное, необыкновенное, и несколько пали духом, столкнувшись с французской повседневностью.
Вяземский понимает, что “после революции, после Наполеона Франции нельзя возвратиться к тому же и сознаться, что она попусту проливала кровь свою, бесилась и страдала четверть века”; понимает — и притом предсказывает, что великие битвы еще не окончены:
“Думать, что Франция с потрясенными своими понятиями, с искоренением всех возможных правил и преданий, вырванных из почвы кровавыми бурями, может приютиться и притихнуть под сенью абстракции о законности или о божественном праве, она, которая не признает никакой законченности, кроме положительной, и мало верит в бога, оставляя его в покое, только с тем, чтобы и он не вмешивался в чужие дела, так думать — значит не знать Франции и мечтать о золотом веке, когда чугунный век так и несется по железной дороге и мнет и сокрушает все, что ему навстречу ни попадется”.
Острый русский мыслитель подводит итоги революционного полувека во Франции; любопытно, что именно в год первого крупного юбилея революции, 1839-й, маркиз де Кюстин, ярый поборник абсолютизма и старой системы, отправился в Россию, чтобы отыскать там идеалы, которых не находил во Франции. Познакомившись, однако, с жестоким беззаконием николаевского режима, с народом, значительно более угнетенным и несчастным, чем французский, Кюстин, как известно, написал страшную книгу “Россия в 1839 году”; краски этого сочинения были слишком черны; автор почти не заметил просвещенной, мыслящей, внутренне свободной дворянской интеллигенции; однако то, что он увидел, оказалось достаточным противоядием, и маркиз вернулся во Францию куда более подобревшим к плодам французской революции, к тем победам, которые народ Франции все-таки обрел.
Так оканчивались первые полвека, первый эпилог.
Но не последний…
ЭПИЛОГ ВТОРОЙ
14 июля 1889 года
За 50 лет, отделивших 1839 и 1889 годы, ушли из мира последние свидетели штурма Бастилии, Конвента, якобинской диктатуры, термидора. Среди далеких сибирских пространств остались печальные могилы Михаила Лунина, Никиты и Артамона Муравьевых, других персонажей нашего повествования-тех милых мальчиков, которые явились на свет под аккомпанемент 1789–1794-го, воевали в 1812-м, добровольно пошли на гибель в 1825-м.
Лишь несколько последних декабристов, Розен, Свистунов, Завалишин, пережили не только 30 лет сибирской каторги и ссылки, но (будто в отместку судьбе!) сумели прожить еще столько же лет на воле.
Еще в 1870-х годах ветераны, помнившие Бородино, закат Наполеона, довольно горячо спорили с Львом Толстым, доказывая, например, что в романе “Война и мир” описание Бородинского сражения и других эпизодов тогдашней войны недостаточно точно.
Любопытно, что самая поздняя запись очевидца о 1812 годе сделана в 1891-м: рассказ человека, которому было 10–12 лет в момент пожара Москвы…
50 лет — после гибели Пушкина, поездки Вяземского и наблюдений маркиза Кюстина; на русском престоле внук Николая I царь Александр III; великая революция так далека, что всевозрастающее количество упоминаний о ней, сравнений, сопоставлений, рассуждений не может не удивлять.
Если когда-либо будут собраны воедино все отклики на 1789–1794-й в трудах русских писателей, журналистов, публицистов, то может создаться впечатление, что Россия по какой-то сложной кривой за это столетие не только не удалялась, но приблизилась к 14 июля (что, понятно, не противоречит почти полному запрету на изучение французской революции в школах, университетах).
Сколько сотен раз в 1848 году и позже говорилось по-русски — “Вольтер, якобинцы”; вспоминается отец тургеневского героя, который ругал сына, Ивана Лаврецкого, за “странное поведение”.“А все оттого, что Волтер в голове сидит”, — восклицал этот “простой степной барин”, который особенно не жаловал Вольтера да еще “изувера” Дидерота, хотя ни одной строки из их сочинений не прочел: читать было не по его части.
В 1861 году в стране наконец освобождены крепостные — Россия по-своему сделала одно “французское дело”; Лев Толстой скажет, что, по его мнению, не столько царь Александр II дал свободу крестьянам, сколько принесшие себя в жертву Новиков, Радищев, декабристы. Как видим, названы имена людей, зажженных, потрясенных 1789 годом…
Потом еще десятилетия русской и европейской истории: эхо Парижской коммуны 1871 года снова напоминает о первом парижском громе, который раздался в конце предыдущего столетия; тайная революционная террористическая организация “Народная воля” требует для России второго “французского плода” — конституции, свободы; сохранились удивительные записи секретных совещаний во дворце, где царская фамилия и министры обсуждали: не дать ли, не уступить ли? Сторонники каждого мнения в своей аргументации беспрерывно употребляют слова “нотабли”, “Генеральные штаты”, “Зал для игры в мяч”, “Бастилия”. Иначе говоря, им кажется, что, как только будут объявлены вольности — события начнут развиваться точно так же, как весной и летом 1789 года, — а там недалеко до 1793-го.
Перелистывая тогдашние российские статьи, брошюры, исследования о французской революции, легко определить, что одни авторы видят лучший образец для подражания в якобинцах, другие считают, что будущей русской революции не следует идти дальше конституции 1791 года (монарх плюс законодательное собрание), третьи согласны остановиться на 5 мая (дата созыва в 1789 году Генеральных штатов, превратившихся затем в Национальное собрание), но никак не на 14 июля 1789 года…
Пока судили да рядили — русские революционеры действовали отнюдь не по французской схеме: вели беспрерывную охоту за императором Александром II и 1 марта 1881 года убили его.
Террористов схватили, казнили, и столетие взятия Бастилии Россия встречала как будто в тишине и спокойствии.