Григорий Джаншиев - Эпоха великих реформ. Исторические справки. В двух томах. Том 1
Благодаря могучему гуманному движению 60-х гг., коего ближайшим последствием было упразднение крепостного права, возникло уважение к достоинству человека, стали устанавливаться более человечные взгляды на людей и вещи. В незабвенном манифесте 19 февраля отмена крепостной зависимости мотивировалась «уважением к достоинству человека и христианскою любовью к ближним». Это широкое гуманное течение, столь торжественно выразившееся в освобождении крестьян, сказалось и на всех отраслях общественной жизни и разнородных отношениях человека к человеку, и даже человека к животным.
Тут нет ни малейшего преувеличения. Это непреложный исторический факт, который можно точно доказать. Укажу на один пример. До 1861 г. не раз возбуждался вопрос о назначении наказания за жестокое обращение с животными. Но всякий раз выставлялось в наших законодательных сферах против этого предположения то соображение, что при существовании жестоких телесных наказаний и безобразий крепостного права невозможно преследовать за жестокое обращение с животными. Только после 1861 г., благодаря гуманным веяниям 60-х гг., вместе с вопросом об отмене телесных наказаний разрешился и вопрос о наказании за жестокое обращение с животными[426]*
Пока существовало и давало всему тон жестокое и бесчеловечное как по идее, так и по применению крепостное право, ни во что не ставившее рожденную свободную личность человека, не могли особенно смущать или возмущать ни тайный суд, ни установленные для «хамов» и «черни» и вообще «податного состояния» жестокие телесные наказания, от которых изъяты были привилегированные классы либо по рождению принадлежавшие к «белой кости», либо по богатству (точнее выправкою гильдейских свидетельств) или образованию возвысившиеся над «подлым» народом.
После провозглашения в 1861 г. уважения к личному достоинству человека и правам свободной личности, стало уже казаться чем-то бесчеловечным публичное или тайное, жестокое истязание, чинимое во имя закона или обычая (как, например, пытка)[427] над личностью преступника без различия пола. Точно завеса упала с глаз, проснулась совесть «кающегося дворянина», заговорило, увы! ненадолго, сердце человека. Всем, конечно, всем, способным понять смысл совершавшегося 16 февраля великого общественного и социального переворота, стало стыдно за безграничную жестокость[428] и явную нецелесообразность наказаний, унаследованных от варварских времен. Стон и вопли, стоявшие в течение веков от шпицрутенов, плетей и розог, повсеместно, начиная от детских и учебных заведений и кончая помещичьими конюшнями, казармами и городскими площадями, и редко кого смущавшие в течение веков, вдруг предстали после 1861 г. во всем своем бесчеловечном ужасе[429] и диком безобразии.
Гуманному движению и смягчению наказаний оказала громадное содействие и литература 60-х гг. В ряду литературных влияний исключительное место в деле проповеди гуманности по отношению «к несчастным» принадлежит известному писателю Ф. М. Достоевскому, испытавшему на себе все ужасы каторжной работы, чуть ли не до телесного наказания включительно. Его роман «Записки из Мертвого Дома», печатавшийся в 1861–1862 гг., подготовил почву для закона 17 апреля, как Записки Охотника или Хижина дяди Тома для освобождения от рабства. Передавая в простых, но поразительных по правдивости и трогательности очерках, подробности ужасающей внешней обстановки «несчастных» и симпатичные черты внутреннего мира их, Достоевский умел показать наглядно, сколько добродушия, мягкости, восприимчивости к добру в этих отверженных, выброшенных вон навсегда сухою самодовольною фарисейскою моралью и беспощадною казенною юстициею, у этих заклейменных каторжников, с исполосованными спинами, бритыми головами, закованных в кандалы, которые не снимались даже во время агонии умирающих.
В рассказе Достоевского более всего поражала эта самодовольная, утвердившаяся веками, иногда рафинированная (так, например, бесчеловечная т. н. заволока)[430], рутинная жестокость доброго старого времени, часто бессмысленная, ненужная (так, например, в больницах) и потому особенно возмутительная. Даже чахоточные дышали воздухом, отравленным по ночам зловонными ушатами, даже они умирали в кандалах! «Положим, – писал Достоевский, – скажет кто-нибудь, что арестант злодей и недостоин благодеяний, но неужели же усугублять наказание тому, кого уже и так коснулся перст Божий?..»
– Тоже ведь мать была, – чуть слышно говорит старый служивый, убирая с койки обнаженный, иссохший труп в одних кандалах.
Этот инстинктивный возглас служивого, да иногда ласковое обращение лекарей, вот единственные лучи света и голоса человечности в этом мрачном царстве узаконенной злобы и беспредельного властного ожесточения. Но зато как дорожили этими крупицами человечности ссыльные! Достоевский неоднократно указывает, как самые старые закоснелые каторжники откликались на доброе сочувствие и «готовы были забыть целые муки за одно ласковое слово». «Человеческое обращение может очеловечить, – писал он, – даже того, на котором давно уже потускнел образ Божий. С этими-то «несчастными» и надо обращаться как нельзя более по-человечески. Это спасение и радость их».
В кроваво-ярких картинах, нарисованных Достоевским, быть может, было некоторое подчеркивание, но оно было необходимо, чтобы показать, какое развращающее действие производит существование жестоких телесных наказаний на самих исполнителей, чтобы расшевелить очерствевшие высшие бюрократические сферы и ожесточенное, развращенное, отупевшее общество, которое само бессознательно несло на себе последствия бесчеловечного обращения с преступниками.
«Есть люди, как тигры, жаждущие лизнуть крови, – говорит Достоевский, отмечая «звериные» свойства человека. – Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ Божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен. К тому же пример, возможность такого своеволия действует и на все общество заразительно: такая власть соблазнительна. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании[431]. Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению».
Палачом гнушаются в обществе, но не палачом-джентльменом, замечает Достоевский, и в ряде образов показывает до какого, поистине сатанинского озверения может довести человека постоянное обращение с бесправными людьми и опьянение кровью. Достаточно напомнить образ выведенного Достоевским молодого 30-летнего поручика Жеребятникова, «этого утонченнейшего гастронома[432] в исполнительном искусстве», изобретавшего разные «штучки», чтоб сколько-нибудь расшевелить свою заплывшую жиром душу Вот выводят арестанта и Жеребятников истязует его такою «штучкою». Арестант молит о пощаде. Жеребятников сначала сурово отклоняет, но затем, кощунствуя над святым чувством жалости, как бы сдается на «сиротские слезы». Арестант обрадован, обнадежен, растроган. Начинается экзекуция шпицрутенами, и тут-то Жеребятников бросает маску: «Катай его, – кричит во все горло Жеребятников. – Жги его! Лупи!., лупи! Обжигай. Еще ему, еще ему! Крепче сироту, крепче мошенника! Сажай его, сажай». И солдаты лупят со всего размаха, искры сыпятся из глаз бедняка, он начинает кричать, а Жеребятников в сатанинском упоении бежит за ним по фронту и хохочет, хохочет, заливается, бока руками подпирает и от смеха распрямиться не может…». Другая «штучка» Жеребятникова заключалась в том, что он в виде снисхождения дозволял не привязывать арестанта к прикладу ружья. – «Арестант, что есть силы пускается бежать „по зеленой улице“ но, разумеется, не пробегает и пятнадцати шагов: палки, как барабанная дробь, как молния разом вдруг низвергаются на его спину, и бедняк с криком упадает, как подкошенный, как сраженный пулей. – Нет, лучше уж по закону, – говорит он, – а Жеребятников, который заранее знал всю эту штуку и что из нее выйдет, хохочет, заливается…»