Иван Лукаш - Бедная любовь Мусоргского
На ее усталом лице, едва дрогнула та манящая, заискивающая и равнодушная улыбка, с какой уличные женщины говорят с прохожими. Тревожная и сладостная жалость к девушке тронула Мусоргского.
Арфянка сквозь снег пригляделась к нему, оправила на груди платок:
- В такой непогоде извозчика не сыщешь, все по трахтирам сидят. А мне надо музыку мою волочить.
- Позвольте вам помочь, - с порывом сказал Мусоргский.
- Зачем, не надо.
Но он уже потянул к себе холодный ремень арфы, закинув ее за плечо. Позвенели струны.
- Пойдемте, - сказал он, - где-нибудь должны быть извозчики.
- Благодарим вас. Тут есть за углом ихняя стоянка.
Это было странное шествие, офицер, слегка согнувшийся под горбатой арфой, рядом с ним худенькая девушка, в шляпке с искусственным цветком, торчащим из-под платка.
Она шагала неловко, широко, стараясь попадать в ногу. Арфа была легче, чем думал Мусоргский. Он почти не чувствовал ее за спиной. Он слышал шелест снега по струнам, точно выросло за ним звенящее крыло.
Девушка молчала. В мелькании снега тонкое лицо, потуманенное паром, казалось Мусоргскому ликом темноглазого видения.
Его тронуло, как попутчица, идя с ним в ногу, по детски размахивает рукой в нитяной перчатке.
За углом, согнувшись в три погибели к хвосту побелевшей лошади, дремал привыкший ко всем непогодам Ванька. Он полупроснулся, когда его позвал седок и откинул медвежью полость, сваливши с нее снег.
От вьюги Мусоргский и девушка пригибались за тощую спину извозчика. Арфу они поставили в сани перед собой.
- Вам куда? - спросил Мусоргский спутницу.
- Да пусть на Подъяческой на углу остановится.
Она смотрела перед собой, думая о чем-то, и тонконосое лицо, очерченное беловатым, косо бегущим снегом, было замкнутым, суровым. Обе руки она сунула, согревая, на грудь шубки, под узел платка.
- Вы, стало быть, арфянка, певица?
Девушка молча кивнула головой. Он знал, что по питерским трактирам, ресторациям второго разряда ходят уличные певицы с арфами. В остроносой девушке, обмотанной платком, в ее шляпке с поникшим тряпичным цветком, было что-то трогательное и смешное. Мусоргский с улыбкой сказал:
- Вы, может быть, вспомните все же, что пели в "Неаполе" перед тем, как выйти на улицу...
- Как выдти на улицу, - повторила она. - Не помню. Всякое пела. Романцы разные, как полагается.
- А вот это не помните?
Он стал глухо напевать, но получилось что-то фальшивое, мертвое.
- Нет, не то... Ну, а какие романсы вы пели?
Девушка удивленно покосилась на него:
- Не помню. "Ах, обоими меня" или "Поцелуй горячей".
- Но это же вздор, вы не то пели...
- Почему вздор, чего пристали? Что полагается, то и пела. Не помню.
Она обиделась. Он понял, что ничего не узнает:
- Извините меня.
Арфа, залепленная снегом, качалась перед ними с дребезжанием.
- А как же так, вы, певица, а вашей арфы не бережете?
- Чего?
- Арфа, говорю, мокнет, хотя бы чехол.
- А эта, - и злобно усмехнулась. - Чего ей делается, железной ... Пускай мокнет.
Она вдруг высвободила из-под платка руку, быстро стянула зубами перчатку, и ударила с силой по струнам:
- У-у, шкелет, - сказала с ненавистью девушка.
Арфа зазвенела так гулко, что возница обернулся, с шапки посыпало снег.
Мусоргский молча подал девушке упавшую перчатку. В перчатке еще не остыла теплота ее руки.
Она молчала всю дорогу. Наконец, девушка, вглядываясь в несущийся снег, сказала:
- Тут остановите, теперь я сама дойду ...
Она вышла из саней, отряхнула с шубки снег, и потянула к себе арфу:
- Благодарим вас, господин военный.
- Нет, ради Бога, - забеспокоился Мусоргский, - позвольте, я донесу арфу.
- Не надо, говорю, сама дойду.
Но он уже перекинул ремень арфы за плечо:
- Пойдемте, куда вам надо?
- Как хотите, - сумрачно согласилась она. - Несите, когда хотите, нумер шестнадцать.
Улица была темной от падающего снега и от того, что метель погасила редкие фонари. Мусоргский слышал быстрое дыхание спутницы.
- А вы, поди, в полиции служите, - насмешливо и дерзко сказала она вдруг. Мусоргский удивился:
- Почему в полиции? Нет, я офицер.
- Офицер, - недоверчиво повторила она. - Сразу видать, из полиции.
- Но откуда вы знаете полицейских? Девушка только усмехнулась презрительно. Из подворотни вышел человек в хорошей шубе и лисьей шапке:
- Аннушке-сударушке наше почтение с кисточкой, заждались, аж санки снегом занесло, сказывали будете в шесть ...
Арфянка оживилась, заговорила крикливо:
- Да я с хозяином в "Неаполе" разбранилась, вот и опоздала... Ей Богу, перейду петь в трактир на Мещанскую.
- А как же со мной в "Самарканд"? Обещались. Арфянка рассмеялась:
- Я обещания держу, не то, что вы-с ... С долговязым в лисьей шубе она говорила весело, как со своим:
Долговязый, по виду гостинодворский приказчик или купец, с удивлением посмотрел на офицера, стоявшего с арфой, начал снимать шапку.
- Это так, ничего, - с холодным равнодушием сказала арфянка. - Господин военный пособил мне музыку довезти ... Покорно благодарим.
Когда сани отъехали, Мусоргский послушал озябший и неприятный смех арфянки в метели. Он остался у ворот один. Снег шумел.
Мусоргскому было немного обидно на странное, жалкое существо из другого мира, на эту уличную девушку.
Он еще постоял у ворот, потом пошел.
На неизвестной улице с погасшими фонарями, он снова услышал высокий гул вьюги и ему вспомнилась грозная песня. Только теперь пела она невнятно и глубоко, в нем самом.
ПЕСНЯ
Крошечная прихожая, дверь из которой открыта в обе комнаты, показалась сегодня Мусоргскому особенно уютной.
Денщик перед уходом хорошо вытопил печь, всюду стояло ровное, приятное тепло.
В кабинете он зажег лампу под синим колпаком, подвинул газеты на рабочем столе, раскрыл книгу, нотные тетради.
Часы из приданого матери, французского ветхого ампира, с колонками красного дерева и потемневшим бронзовым амуром со свирелью, стучали кротко, как прелестная старушка, с палочкой вышедшая на прогулку.
Он надел мягкие сапожки истертой зеленой кожи, накинул поверх сатиновой вишневой рубахи светлую шинель легкого сукна с красными погончиками, еще школы гвардейских прапорщиков, - шинель служила теперь халатом, - и лег на кожаный диван, у печки. Уголья тлели, в тихом шевелении огня был кроткий домашний мир.
Ему стало так хорошо и спокойно, потому что он, наконец, откроется Лизе, напишет ей все. Но ни вставать, ни писать не хотелось. Что-то иное утешало его. Он вспомнил арфянку, полудевочку с худыми плечами, в мещанской шубке, ее смешную шляпку под снегом, с какой угрюмой злобой дернула она струны арфы, как с них посыпался снег.
- И, правда, железный скелет, - сказал он вслух, садясь на диван.
Темноглазое тонкое лицо уличной девушки снова напомнило кого-то. Это от ее песни так хорошо. Ее голос пел в метели, и арфа звенела, как арфа небесная.
Он стал ходить по кабинету совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл, он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.
В углу старое пианино, на нем груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино большой образ, древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому он иногда молился.
Молиться он стыдился, но по детской привычке, неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели, бормотал ночью, после работы, перед черной иконой "Царю Небесный Утешителю". Молитва была лучшее, чему научила его мать.
А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатерины, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.
Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.
Над столом он начал перелистывать рукописи. Ему всегда неловко было просматривать их. Все куда беднее, грубее, что слышалось ему, что он желал записать.
Его записи были как морские звезды, выброшенные на песок, погасшие серо, мертво. Вот его скерцо B-dur. Когда-то он был уверен, что этот ничтожный пустяк совершенство. А его Si-moll давно следовало разорвать:
какая бедность, какая тоска. Ничего не удается ему. Если бы он мог записать, заставить жить и звучать то, что слышал сегодня, во вьюге, вот это могло бы быть первым настоящим, что Бог дал услышать ему.
- Господи, помоги мне! - он внезапно перекрестился на черный образ, сел к столу.
Мусоргский стал писать.
Нотные закорючки, кружки, как тоненькие человечки, устремленные вперед, волнистые линии, мчались из-под его руки по нотной тетради, точно летела над ней, подскакивая, легкая птица.