Сергей Сергеев-Ценский - Обреченные на гибель
Он заметил, что и бородатый стоит навытяжку, и Дмитрий Иваныч сказал было:
— Да… вот явление…
И выжидательно застыл.
А важный старик заговорил очень отчетливо и громко:
— Может быть, вздумает повеситься на простыне или же, скажем, отравиться… пиши тогда бумаги… и неприятность!.. А может быть, и подделка?
— Тем-пе-ра-туры не подделает! — угрожающе подбросил голову другой, тщедушный, с лицом, рассекающим воздух без затруднения, острым, как корабельный нос, и поглядел на него остро: — Этот больной?
А лысый, с носом красным, бормотнул вполголоса:
— Кажется, острое, Александр Филиппыч!
— Острое? — повторил старик и стукнул палкой.
— Острое — тогда капут, — сказал низенький бодро.
— Ка-пу-ут?.. Вот видите как!.. — и старик запустил в рот весь свой седой левый ус и стал его жевать медленно.
— Температура? — спросил лысого низенький.
— Сегодня не мерил… Но, видно, порядочная!..
И заметался лысый, а низенький важно:
— Как же вы так!.. Надо смерить… А ну, сядь-ка, братец!
И перед самым лицом Дивеева разрезал воздух снизу вверх.
Это не понравилось Дивееву… Это заставило его прошептать: "Не поддамся!.." Потом он крикнул надменно:
— Я — "вы"!.. Я — "вы", а не "ты"!..
— Это — чиновник! — улыбнулся лысый и тут же что-то протянул низенькому.
А важный старик промямлил:
— Эге-ге, брат… "вы-ы"!
При этом вытащил левый ус, покрутил его слегка и тут же засунул в рот правый.
Но низенький сказал примирительно:
— "Вы" — так "вы"… Присядьте на койку!
Тогда Дивеев поклонился, точно в гостях, и сел, но металлический футляр термометра, блеснувший в руках низенького, его испугал.
Он крикнул только:
— В сердце! — и вскочил.
Потом он хитро отпрыгнул к самой стене и забормотал:
— Нет! Нет!.. Нет, я не поддамся!
— Явное помрачение сознания, — важно сказал низенький старику с палкой.
А старик с палкой закручивал правый ус, и глаза у него были как две гимназических пуговицы.
Он отозвался:
— Если нужно температуру чтобы, — надо смерить!
— Это — термометр, — сказал низенький (вынул его из футляра и встряхнул). — Видите?.. Присядьте!.. Одна минута, и мы… вас отпустим домой.
— Домой?.. А куда домой?.. Ага?..
И Дивеев вдруг улыбнулся даже тому, что этот низенький не знает, что у него нет дома… Ему показалось, что он очень хитро провел их всех.
— Это не кинжал и не нож, — это градусник! — убеждал его между тем низенький. — Помните, его вам ставили, когда вы были больны?
— Больны?.. Я никогда не был болен!
— Поставьте вы, Дмитрий Иванович, если вы ставили… — передал градусник низенький.
Лысому больше доверял Дивеев: градусник от него допустил, — тем более что старик с палкой в это время начал сосать опять левый ус; это так заняло Дивеева, что и он старательно сделал то же самое со своим правым усом…
И несколько времени все молчали, а когда лысый вынул градусник и сказал: "Тридцать восемь и восемь", — Дивеев повторил это тем же самым его тоном:
— Тридцать восемь и восемь!
И чуть улыбнулся.
— Может быть, и не острое, — горлом выдавил низенький.
— Но все же в больницу его? — забеспокоился старик с палкой, отсосанный ус накручивая на палец.
— Непременно!.. Сейчас же! — ответил низенький.
— В больницу? В настоящую — земскую? — вдруг отчетливо повторил Дивеев чьи-то слышанные слова.
— Ага!.. Это он понимает!.. — подмигнул гимназической пуговицей старик с палкой.
— А сейчас только что та-ко-е плел! — покрутил головой лысый.
И бородатый выступил вдруг на шаг:
— Цельную ночь, ваши благородия, никому спать не давал! — И собрал лоб гармоникой.
Тут же вспомнил Дивеев про другого, с животом, и на него оглянулся. Тот тоже стоял в одном белье около кровати и смотрел исподлобья безбровый, безусый, бледный.
— Тебя не спрашивают! — строго сказал бородатому старик с палкой и кивнул лысому на этого, безбрового:
— Кто?
— Худолей… политический, — тихо почему-то ответил лысый.
— А-а.
Старик покачал головой укоризненно, вздохнул шумно, и потом ушли они с низеньким.
Необычайное ли посещение это подействовало или веронал Дмитрия Иваныча, но Дивеев не только многое понял из того, что говорили в камере, но запомнил и странную фамилию больного животом, два раза потом повторив ее вслух раздельно: "Худо-лей…" А тот, тут же, как ушли смотритель и врач, опять лег на свою койку и укрылся с головой рыжим одеялом.
Смотритель тюрьмы поспешил отделаться от опасного арестанта, от которого ничего хорошего ожидать было нельзя, и не больше как через час Дивеева по тем же самым улицам, как за два дня перед тем Илью, отправили в ту же самую земскую больницу, только в другой ее отдел, — туда, где лечили мозг.
Чтобы Дивееву не вздумалось по дороге бежать от своих конвойных, его отвезли (как и Илью), и на дорогу заботливый Дмитрий Иваныч щедро напоил его вероналом, в силу которого он верил несокрушимо.
Глава двенадцатая
Федор Макухин
Сначала долгими — скупыми расчетами, воздержанием и постом, всякими урезками и кражей у себя самого, постоянной борьбою с самим собой, жестоким кнутом и шпорами в труде накопить тугой кошель, а потом вдруг в день, в два, в неделю спустить все до последней копейки, прокутить, промотать, просорить, раздарить, дать себя даже обокрасть первому встречному, — есть в этом какой-то смысл, не всякому и не сразу ясный…
Когда осенью в Сибири, вернувшись из тайги с золотом, кутит какой-нибудь приисковый старатель, он считает стыдом оставить в дырявом кармане хотя бы крупинку золотого песку про запас.
Если он зашел в магазин суконных товаров и набрал себе там на зимнюю пару, он смотрит на толстую штуку оставшегося сукна, в которой, может быть, аршин пятьдесят, и говорит приказчику:
— А ну-ка, паря, — иди стели мост!.. Не хочу по вашей грязи ходить, новые сапоги пачкать!..
И важно платит за все пятьдесят аршин, и приказчик идет впереди его по топкой улице и расстилает аршин за аршином всю штуку… А старатель плавно ступает по сукну, гатящему грязь, и только командует:
— Травь правей!.. Вон на ту, идол, новую лавку!
Или:
— Забегай левее!.. Жживо!..
Приказчик ладит то правей, то левей, и старатель через широчайшую сибирскую улицу какого-нибудь Енисейска добирается, наконец, до другого берега, до деревянных мостков, и даже не поглядит назад, где приказчик трудолюбиво сматывает снова грязную штуку сукна, чтобы дома вымыть ее, высушить, выгладить и продать на зимние щегольские костюмы другим старателям, а те будут гатить осеннюю грязь улицы полсотней аршин другого сукна…
Здравый смысл не поймет этого, но есть в этом и во всем подобном звонкая земная радость жизни, запой своею собственной силой, ловкостью, удалью и удачей. — Проживем, — наживем!.. Затем и наживали, чтобы вдоволь повеличаться… А весь адский труд в тайге, и риск и угроза каждого дня, и миллиарды гнуса, точившего кровь по капле, — черт с ними!.. Было, — и вот забыто!.. Но как отказать себе в удовольствии пройтись по сукну через улицу, зайти в посудный магазин напротив, свалить там как бы невзначай стоящую посреди хрупкую стопку ваз, тарелок, ламп и сказать горестно:
— Что же я сделал, злодей!.. Ведь я же теперь навеки пропал!..
Потом выслушать сочувственно едкую ругань хозяина, а потом прищуриться высокомерно, растоптать сапогами остальное, что не было разбито в этой стопке, спросить хозяина:
— Это на сколько же я набил?
Отбросить тянущийся к левой скуле толстый кулак, выслушать явно удвоенный счет, выкинуть на прилавок катеринку, прихлопнуть ее ладонью:
— Получай сполна!
И, выходя из посудной на улицу, думать усиленно: а нельзя ли что еще выкинуть почуднее?..
Когда Макухин в квартире полковника Добычина в ответ на вызов Натальи Львовны сказал свое: "Вот!" и стал с нею рядом, он уже почувствовал тот самый подъем мотовства, который был высшею точкою радости жизни для таких, как у него, натур… Маленькое слово это: "Вот!", сказанное тогда, значило чрезвычайно много: "Вот я сам, и все мое тоже — вот! — Берите!"
И автомобиль, на котором они подъехали в тот день к вокзалу, он, конечно, должен был отбить у целой компании грузно думавших над каждым своим рублем людей, — иначе не так весело было бы ехать.
Что именно будет с ним и Натальей Львовной дальше, об этом он меньше всего думал. Точнее: он совсем не думал об этом. "Вот я сам, и все мое тоже — вот! — Берите!" — это было сказано твердо, а как именно она это возьмет, — было уж ее дело: большое облегчение чувствовал Макухин от того, что не надо было думать над этим самому, и большое в нем было любопытство.
Случай на вокзале был точно первой картиной того длинного представления, которое должно было теперь разыграться непременно перед Макухиным, иначе незачем было и говорить так твердо и торжественно: "Вот!"