Николай Копосов - Хватит убивать кошек!
Эта модель, достаточно точно воспроизводившая традицию, восходящую к историческим сочинениям Маркса и Энгельса, выражала марксистскую концепцию личности, сведенную к ее социальной сущности (в узком, «классовом» смысле этого слова). Психологически основанный на чувстве принадлежности к сражающемуся коллективу, идеал личности участника классовой борьбы был способен породить сильнейшее инвестирование себя в исторические сочинения (равно как и в другие формы деятельности), даже если в реальности его эффект, пусть вполне ощутимый (в конце концов, даже при Сталине были выдающиеся историки), был существенно ограничен слишком лицемерным характером сталинского режима.
Начиная с 1960-х гг. в советской исторической мысли произошли важные перемены. Главной из них был стремительный распад концепции классовой борьбы, вызванный хрущевским умиротворением. Хотя новое руководство не пожелало вовсе отказаться от этой концепции, постепенно получила распространение другая идея, согласно которой прогрессивное развитие общества обеспечивалось не верностью марксистской догме, но профессиональной компетентностью технократов. Брежневский режим сумел использовать эту новую идею. Более или менее формально сохраняя приверженность отдельным сталинским концепциям, он на деле благоприятствовал технократической идеологии — конечно, на условии, что технократы не будут иметь претензий на политическую власть.
В социальных науках это движение породило своего рода идеологию профессионализма. Вместе с теорией классовой борьбы все общие теории, претендующие на объяснение исторического процесса в целом, были сочтены подозрительными. Поскольку вкус к «философии» был утрачен, единственной достойной интеллектуальных усилий целью стало казаться технически безупречное эмпирическое исследование. Понятно, что за этой идеологией скрывалась новая концепция личности. Академическим истеблишментом был поднят на щит тип политически нейтрального эксперта. Вполне очевидно, что в условиях брежневского режима этот идеал неангажированного исследователя был реализуем только ценой определенных моральных уступок. Способность нового антропологического идеала мобилизовать творческую энергию оказалась поэтому достаточно скромной. Облегчив развитие эмпирических исследований, эта новая идеология в итоге парализовала интеллектуальную жизнь.
Идеалу неангажированного эксперта, по-видимому, соответствовал новый порядок исторической проблематики. На место модели трех сфер постепенно приходила модель четырех сфер. Точнее, элементы новой модели получили распространение в эмпирических исследованиях при сохранении старой модели в обобщающих коллективных трудах и университетских курсах. Эти четыре сферы — экономика, общество, политика и культура[265]. Так, можно констатировать появление исследований, посвященных движению цен и демографическим флуктуациям, социальным структурам и государственным учреждениям, народной культуре и ментальности. Из этих исследований постепенно вырастала другая концепция истории, которая делала акцент не на борьбе преследующих свои цели людей, но на медленной эволюции структур. Конечно, схема четырех сфер была совместима с той версией марксизма, которая пыталась поставить экономический детерминизм на место классовой борьбы, однако она допускала и более сложные объяснения истории, к которым на практике все больше склонялись исследователи. Экспликативная модель, предполагаемая этой схемой, противопоставляла интерпретации экспертов увещеваниям идеологов, не говоря уже о том, что в специализированных областях исследования стала требоваться отсутствовавшая у идеологов техническая компетентность (например, при использовании количественных методов, при изучении истории права, исторической дипломатики и т. д.).
В известном смысле история четырех сфер приближалась к интеллектуальной модели естественных наук. В самом деле, модель трех сфер самым содержанием истории выражала соответствующую концепцию личности: историки, равно как и субъекты исторического процесса, рассматривались как субъекты классовой борьбы. Напротив, технократическая история экспертов лишь косвенно выражала идеал личности. Из истории процессов субъекты были почти совершенно изгнаны. Отсутствующих субъектов истории сближало с историками лишь то, что ни от тех, ни от других в истории ничего не зависело. История четырех сфер отражала новый идеал личности не непосредственно, не с помощью конкретной тематизации мира, но, скорее, посредством новых профессиональных норм, которые она предполагала, равно как и посредством отрицания предшествовавшей модели с ее идеалом личности классового борца.
Почти одновременно с моделью четырех сфер в советской историографии получила распространение история культуры, обычно ассоциирующаяся с именами московских медиевистов А. Я. Гуревича, Л. М. Баткина и Ю. Л. Бессмертного, находившихся под влиянием французской школы «Анналов» и философии культуры М. М. Бахтина. Их исследования культуры естественно совмещались со схемой четырех сфер, которая основывалась на идее автономии каждой сферы. Но довольно скоро эти исследователи попытались придать «культурологический поворот» всеобщей истории и рассмотреть экономические, демографические и социальные феномены сквозь призму истории культуры. Это фактически означало разрыв с марксистским видением истории, что и объясняет тот факт, что немногочисленная группа медиевистов стала одним из наиболее заметных интеллектуальных течений советских социальных наук.
Оставаясь в рамках модели четырех сфер, история культуры предлагала экспликативную модель, прямо противоположную той версии марксизма, которая делала акцент на экономическом детерминизме. При этом она вдохновлялась концепцией личности, рассмотренной как субъект культуры. Это было очевидной реакцией на марксистское видение личности и вместе с тем характерным проявлением «идеологии интеллектуалов». Не случайно рождение истории культуры в России и во Франции произошло почти одновременно — пусть в разном масштабе. Интеллектуальная эволюция А. Я. Гуревича и Ю. Л. Бессмертного напоминает эволюцию Ж. Дюби и Э. Леруа Лядюри. Это не удивительно с учетом трансформации современного общества в целом: экономический рост, изменения в социальной структуре и ценностных установках, происшедшие на Западе в 1960–1970-е гг., имели некоторые параллели в СССР. Разделенный на две по видимости антагонистические системы, мир Дюби и Гуревича по обе стороны железного занавеса испытал влияние одной и той же культуры интеллигенции, — культуры, основанной на социалистической интерпретации традиций европейского гуманизма. Поворот к ментальностям в историографии 1970-х гг. переводил на символический язык истории представление о себе, свойственное носителям этой культуры. Именно здесь нашли источник вдохновения лучшие советские историки этой эпохи.
Таковы три основные символические формы, созданные советской историографией. Их смена объясняет динамику истории в России. Здесь же следует искать и причины долгой неподвижности постсоветской историографии.
Идеология профессионализма, возобладавшая в академическом сообществе в 1980-е гг., мешала российским историкам связать свою профессиональную работу с интеллектуальным опытом радикальных трансформаций мира и таким образом использовать исторический момент, который казался столь благоприятным для переосмысления истории. Традиционно отрезанная от мира, российская историография, начиная с эпохи перестройки, решительно повернулась спиной к настоящему. В то же время складывается также впечатление, что позитивный эффект концепции личности как носителя культуры для развития наук о человеке в значительной мере исчерпал себя. Культура социалистической интеллигенции сейчас переживает период замешательства и отступления. Падение СССР сделало бесполезной ее столетнюю работу по поиску среднего пути между коммунизмом и капитализмом, — пути, основанного на гуманистических ценностях. По-видимому, в новом мире необходимы новая концепция личности и новый тип интеллектуала и, возможно, новые символические формы для их выражения.
14. Советская историография, марксизм и тоталитаризм
1Изучение ментальности, кажется, стало традиционной сферой научных исследований, и наличие «коллективного бессознательного», во всяком случае у носителей других, отличных от нашей, культур, воспринимается как само собой разумеющийся факт. Что касается нашей культуры, то наличие у нас самих «коллективного бессознательного» вряд ли кто-нибудь станет оспаривать в принципе. Однако уже обращение к конкретному анализу собственных ментальных установок способно по вполне понятным причинам вызвать психологические трудности. Эти трудности особенно возрастают, когда речь идет о «коллективном бессознательном» ученых, причем проявляющемся не в чем ином, как в их научных взглядах. Устойчивая академическая традиция предполагает, что наука принадлежит сфере «объективного знания», так что заводить разговор о ментальности ученых бессмысленно, если не кощунственно[266]. Правда, это отнюдь не мешает говорить, например, о политических пристрастиях одних ученых или об идеологическом засилье по отношению к другим. Причина, вероятно, в том, что «ангажированность», добровольная или вынужденная, обычно мыслится как факт скорее идеологии, чем психологии, а различие между идеологией и наукой лишено шокирующей контрастности — и опасного переплетения — сознательного и бессознательного. Если с этих позиций ученый обращается к самоанализу, операция проходит легко и безболезненно, ибо в сфере сознательного развести идеологию и науку оказывается очень просто. Оправдательный приговор кажется предрешенным, а стремление к психологическому комфорту побуждает ученого крепко держаться за упомянутую академическую традицию.