Любовь и смерть в Италии эпохи Возрождения - Томас Коэн
У processi есть одна черта, которая делает их интереснейшим источником для историков, – это природа документов, которые их составляют. В теории судейский нотарий должен был записывать все, и записывать точно, причем не только слова, но и то, что допрашиваемый покраснел, вздохнул, передернул плечами или заплакал. Сколь бы хорошо нотарий ни владел искусством обращения с пером и бумагой, едва ли он мог в точности справиться с таким заданием. Изложение на бумаге лишено отрывистости подлинной речи с ее сбивчивостью, колебаниями и повторами. А разнообразные диалекты допрашиваемых все оказываются причесанными под унифицированный полутосканский язык, понятный и на севере, и на юге итальянского сапога. И все же нотарий старался: в его записях сохранялось многое от колорита живой речи. У свидетелей и подозреваемых очень разные, очень индивидуальные голоса; записанная за ними речь часто передает их подлинные метафоры и собственную ритмику. Похоже, что рука у писца была легкой, а ухо – чутким. Соответственно, эти судебные документы являются замечательными памятниками культуры; они позволяют увидеть, как люди мыслили и говорили; они рассказывают бесценные истории о том, как была устроена Италия XVI века. Часто в начале процесса суд велел свидетелю «рассказать, как все было, ab initio usque ad finem [от начала до конца]». После чего судья, как правило, надолго замолкал, не перебивая монолог, который мог длиться много времени и занимать много страниц протокола; свидетель же увлекался своим повествованием, в котором улавливается стилистика и обороты то ли баек, рассказывавшихся у костра, то ли историй, которыми делятся в тавернах. Бывало и так, что суд атаковал свидетеля напористыми очередями вопросов. Тогда структура и терминология ответов часто начинала воспроизводить терминологию юристов. Историки, работающие с материалами трибуналов, всегда готовы признать (и предупредить читателя), что все, сказанное в суде, идет на привязи у судебных обстоятельств, даже если поводок бывает не натянут и длинен. В той или иной мере свидетели всегда приспосабливаются в своей риторике и манере выражения к образу мыслей и языку юристов. Значит, в судебных делах не звучит vox populi – глас народа. И все же нам неплохо слышны голоса обычных людей.
Хороший процесс – это отдельный мирок; он затягивает читателя. Впрочем, не все судебные дела одинаково увлекательны. Мне приходилось читать дела об убийствах, в которых длинная вереница селян рассказывает о том, как каждый из них увидел, скажем, бедного Антонио, лежащего на земле, а мозг вытекал у него из ушей. И тут мое любопытство насыщается гораздо быстрее, чем у судейских XVI века. Но бóльшая часть дел гораздо содержательнее и запутаннее; их сюжетные линии извилисты и то и дело неожиданно сплетаются в узлы, несколько судеб свиваются и спутываются. Центром часто оказывается некое происшествие или какая-то катастрофа – преступное деяние, запустившее процесс. И это бедствие окружено фрагментами многих жизней, одни из которых связаны с ним напрямую, а другие – лишь по прихоти обстоятельств, замешавших их в события преступления. Судебный процесс состоит из двух историй, двух драм, резко отличных друг от друга. Вторая происходит в суде; первая – вовне, в самой жизни. Историк, вникая в какую-нибудь судебную историю, видит (по мере того как один за другим проходят свидетели, а судья, как неутомимый кормчий, проникает в далекие и близкие затоны их памяти), как постепенно появляется предшествовавшая ей история горя и неудач. Порой еще на середине чтения тебя осеняет. Хочется воскликнуть: «Эврика!» Но чаще целостная картина вырисовывается гораздо медленнее, особенно если процесс был долгим. Я составляю списки: имен, мест, тем. Больше всего пользы, по моему опыту, в хронологических таблицах, этих гигантских ленточных червях запросов, обвинений, заявлений и уступок, часто согласующихся, а порой решительно противоречащих друг другу. Для каждого свидетельства я помечаю говорящего, лист дела, судебные обстоятельства и дату. С одним процессом можно работать неделями и месяцами. Как бы медленно ни продвигалось дело, картина постепенно все-таки складывается.
Историк не может просто отображать правду. Для нашей науки и искусства – это банальность, но любая история неизбежно несет на себе отпечаток того, кто ее пишет: его времени, места, класса, гендера, профессионального положения, личных вкусов и пристрастий, оттенок его обычного настроения и характерного голоса. Конечно, любой исторический рассказ является всего лишь некоей интерпретацией. Это неизбежно. Подозреваю, однако, что мало какое историческое исследование может проиллюстрировать данное обстоятельство лучше, нежели работа с судебными делами. Ведь они одновременно насыщенно жизненны и удручающе неполны. Они напоминают мне те замечательные китайские картины, часто украшающие складные ширмы, на которых в мельчайших подробностях нарисованы сцены повседневной жизни: рынок, жонглеры, паланкины, дети за игрой – но при этом густые белые облака заслоняют часть изображения. Поэтому сама природа судебных дел требует от исследователя заполнения пробелов. В то же самое время историк при их чтении очень часто сталкивается лицом к лицу со жгучей болью и пламенными страстями. Бывает странно, когда читаешь эти поблекшие документы с проступающими на обратной стороне чернилами и осыпающимися краями листов, встречать такие чувства у людей, которые уже 450 лет как мертвы, и понимать, что за все эти годы никто к ним так и не прислушался. Это