Константин Станюкович - Вокруг света на "Коршуне"
Но едва только старший офицер окончил, как бросился, точно угорелый, к трапу, ведущему наверх.
— Честь имею…
Напрасно!.. Старший офицер ничего не слыхал, и его маленькая, подвижная фигурка уже была на верхней палубе и в сбитой на затылок фуражке неслась к юту[24].
Володя почти бежал вслед за нею, наконец настиг и проговорил:
— Честь имею явиться…
Старший офицер остановился и посмотрел на Володю недовольным взглядом занятого по горло человека, которого неожиданно оторвали от дела.
— Назначен на корвет "Коршун"…
— И зачем вы так рано явились?.. Видите, какая у нас тут спешка? ворчливо говорил старший офицер и вдруг крикнул: — Ты куда это со смолой лезешь?.. Только запачкай мне борт! — и бросился в сторону.
— Тут, батенька, голова пойдет кругом!.. — заметил он, возвращаясь через минуту к Володе. — К командиру являлись?
— Являлся. Он разрешил мне пробыть десять дней дома.
— Ну, конечно… А то что здесь без дела толочься… Когда переберетесь, знайте, что вы будете жить в каюте с батюшкой… Что, недовольны? — добродушно улыбнулся старший офицер. — Ну, да ведь только ночевать. А больше решительно некуда вас поместить… В гардемаринской каюте нет места… Ведь о вашем назначении мы узнали только вчера… Ну-с, очень рад юному сослуживцу.
И, быстро пожав Володе руку, он понесся на бак.
Володя спустился вниз и, заметив у кают-компании вестовых, просил указать батюшкину каюту.
Один из вестовых, молодой, белобрысый, мягкотелый, с румяными щеками матрос, видимо из первогодков, не потерявший еще несколько неуклюжей складки недавнего крестьянина, указал на одну из кают в жилой палубе.
Это была очень маленькая каютка, прямо против большого машинного люка, чистенькая, вся выкрашенная белой краской, с двумя койками, одна над другой, расположенными поперек судна, с привинченным к полу комодом-шифоньеркой, умывальником, двумя складными табуретками и кенкеткой для свечи, висевшей у борта. Иллюминатор пропускал скудный свет серого октябрьского утра. Пахло сыростью.
Между койками и комодом едва можно было повернуться.
— Батюшка еще не приезжал?
— Никак нет, ваше благородие! — отвечал белобрысый вестовой и, заметив, как интересуется каютой и подробно ее осматривает Володя, спросил:
— Нешто и вы с попом будете жить?
— Да, братец.
— Так позвольте вам доложить, что я назначен вестовым при этой самой каюте. Значит, и вам вестовым буду.
— Очень рад. Как тебя зовут?
— Ворсунькой, ваше благородие…
— Это какое же имя?
— Хрещеное, ваше благородие. Варсонофий, значит. Только ребята все больше Ворсунькой зовут… И господа тоже в кают-компании.
— Видно, недавно на службе?
— Первый год, ваше благородие… Мы из вологодских будем…
— А фамилия как?
— Рябов, ваше благородие…
— Ну, Рябов, — проговорил Володя, считавший неудобным звать человека уменьшительным именем, — будем друзьями жить. Не правда ли?
— Так точно, ваше благородие. Я стараться буду.
— А грамоте знаешь?
— Никак нет, ваше благородие…
— Я тебя грамоте выучу. Хочешь?
— Как прикажете, ваше благородие…
— Да я не могу приказывать. Твоя воля.
— Что ж, я согласен, ваше благородие.
— Ну, прощай, брат… Вот тебе!
Володя сунул матросу рублевую бумажку и вышел вон.
— Ишь ты! — проговорил с радостным изумлением Ворсунька и пошел рассказывать вестовым, какой добрый, простой молодой барин: и грамоте обещал выучить, и так "здря" бумажку дал.
Ашанин ушел в восторженном настроении духа.
В нескольких шагах от корвета он снова встретил пожилого рябоватого матроса с серьгой, который нес ведро с горячей смолой.
— А что, Бастрюков, каков у вас командир? Довольны вы им? — спросил Володя.
— Нашим-то Василием Федорчем? — воскликнул останавливаясь Бастрюков и словно бы удивляясь вопросу Володи. — Видно, вы про него не слыхали, барин?
— То-то, не слыхал.
— Так я вам доложу, что наш командир — прямо сказать — голубь.
— Добрый?
— Страсть добер. Я с им, барин, два года на "Забияке" в заграницу ходил, в Средиземное море. Он у нас тогда старшим офицером был. Так не то что кого-нибудь наказать линьками[25] или вдарить, он дурного слова никому не сказал… все больше добром… И других офицеров, которые, значит, зверствовали, стыдил да удерживал… Он матроса-то жалел… Так и прозвали мы его на "Забияке" голубем. Голубь и есть! — заключил Бастрюков.
С каким-то особенно радостным чувством слушал Володя эти похвалы старого матроса, и когда в тот же день вернулся домой, то первым делом восторженно воскликнул:
— Ну, мамочка, если бы ты знала, что за прелесть наш капитан!
И Володя стал передавать свои впечатления и сообщил отзыв о капитане матроса.
— Верно, он и моряк чудесный. Вы знаете нашего капитана, дядя?
— Слышал, что превосходный и образованный морской офицер, — отвечал дядя-адмирал, видимо довольный восторженным настроением племянника.
IVАх, как незаметно быстро пронеслись последние дни! С утра этого хмурого и холодного октябрьского дня, когда Володе надо было перебираться на корвет, Мария Петровна, то и дело вытирая набегавшие слезы, укладывала Володины вещи в сундук. Благодаря дяде и матери Володю снарядили отлично. Сундук вскоре наполнился платьем — и форменным, будущего гардемарина, и штатским, для съезда на берег за границей, бельем, обувью и разными вещами и вещицами, в числе которых были и подарки Маруси, Кости и няни. Все несли свою лепту, всем хотелось чем-нибудь да одарить милого путешественника-моряка. Ни одна мелочь не была забыта, все аккуратно уложено заботливой материнской рукой.
Тронутый, взволнованный и благодарный Володя часто входил в уютную маленькую спальную, где заливалась канарейка, и целовал то руку матери, то ее щеку, то плечо, улыбался и благодарил, обещал часто писать и уходил поговорить с сестрой и с братом, чтобы они берегли маму.
— А вот, Володя, тут варенье, — говорила Мария Петровна, показывая на большой, забитый гвоздями ящик, в котором был почти весь запас, заготовленный на зиму. — Полакомишься… За границей такого нет.
— Ах, мама, мама! — восклицал Володя и снова целовал мать.
К четырем часам пришел маленький адмирал и резким движением сунул Володе туго набитый вязаный кошелек, в котором блестели новенькие червонцы.
— Тут их сто. Сразу, смотри, не транжирь… До производства ведь еще долго… Да кошелек береги… Он у меня еще с первого моего дальнего вояжа… Одна дама вязала…
— Зачем так много, дядя?
— Пригодится… Можешь, если придется, в Париж и в Лондон съездить… Готов?
— Готов, дядя.
— У директора был? С товарищами простился?
— Все сделал.
За обедом все сидели грустные, подавленные, молчаливые. Один только адмирал был разговорчив, стараясь всех подбодрить.
— И не увидите, Мария Петровна, как пройдут три года и Володя вернется бравым мичманом. То-то порасскажет!..
Никогда в жизни никуда не опаздывавший и не терпевший, чтобы кто-нибудь опаздывал, адмирал тотчас же после обеда то и дело посматривал на свою старинную золотую английскую луковицу и спрашивал:
— Который час у тебя, Володя?
И Володя не без удовольствия вынимал из-за борта своей куртки новые золотые часы, подаренные адмиралом, и говорил дяде время.
— Твои часы верные… Секунда в секунду с моими… А вещи твои отправлены? Лаврентьич увез?
— Увез, дядя.
— Ну, пора, пора, Володя, а то опоздаешь, — нетерпеливо говорил адмирал. — Пять часов!
Володя пошел прощаться с няней Матреной. Завтра все приедут в Кронштадт на казенном пароходе и все утро пробудут на корвете, а няня останется дома.
Старуха долго целовала Володю, крестила его, всхлипывала и сунула ему в руку только что доконченную пару шерстяных носков.
Володя обнимает мать, сестру и брата, еще раз подбегает к рыдающей няне, чтобы поцеловать ее, и торопливо спускается с лестницы вместе с адмиралом, который вызвался проводить племянника на пароход.
На извозчике старик-адмирал, между прочим, говорит, вернее выкрикивает, племяннику:
— Старайся, мой друг, быть справедливым… Служи хорошо… Правды не бойся… Перед ней флага не спускай… Не спустишь, а?
— Не спущу, дядя.
— Люби нашего чудного матроса… За твою любовь он тебе воздаст сторицей… Один страх — плохое дело… при нем не может быть той нравственной, крепкой связи начальника с подчиненными, без которой морская служба становится в тягость… Ну, да ты добрый, честный мальчик… Недаром влюбился в своего капитана… И времена нынче другие, не наши, когда во флоте было много жестокости… Скоро, бог даст, они будут одними воспоминаниями… Готовится отмена телесных наказаний… Ты ведь знаешь, и я против них… Однако и я наказывал — такие были времена… Но и тогда, когда жестокость была в обычае, я не был жесток, и на моей душе нет упрека в загубленной жизни… Бог миловал! И — спроси у Лаврентьича — меня матросы любили! — прибавил старик.