Кривое горе. Память о непогребенных - Александр Маркович Эткинд
Через несколько лет после суда над Синявским и Даниэлем Ханна Арендт заметила, что насилие и власть противоположны: когда правит насилие, исчезает власть. Размышляя о советской оккупации Чехословакии и романе Солженицына «В круге первом», переведенном тогда на многие языки, Арендт писала, что потеря власти ведет к голому насилию; «само по себе насилие приводит к бессилию»[232]. Эта формула очень близка фантазиям Синявского и Даниэля. Ни открытым убийствам в «Москве», ни тотальному гипнозу в «Любимове» не удается создать ничего подобного стабильной и легитимной власти. Если повесть Синявского высмеивает идею тоталитарного правления на основе идеологической трансформации свыше, то притча Даниэля – более тонкий вариант идей, напоминающих так называемую ревизионистскую школу советской истории. Ревизионисты подчеркивали спонтанный, незапланированный характер террора, шедшего снизу и лишь разрешенного властями сверху. Но концепция повести отличается от этой позиции ревизионистов. Развязав массовые убийства, центральная администрация не отказывается от контроля за ними, но осуществляет его через секретных агентов, которым вручены тайные списки приговоренных.
«Любимов» и «Говорит Москва» написаны раньше, чем «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса (1967), но у них много общего с шедевром магического реализма, – например, сложная нарративная структура и свобода в экспериментировании с историей. Синявский и Даниэль – основные предшественники таких постсоветских писателей, как Владимир Шаров, Владимир Сорокин и Дмитрий Быков, продолживших эксперименты с насилием, временем и библиотеками (см. главу 11). Оба этих необычных текста Синявского и Даниэля можно прочитать как текстуальные балы жертв, воображаемые ритуалы миметического горя, которые вышли бы из-под контроля, если бы их удалось реализовать. Но возможно, они были реализованы самими их авторами?
В биографиях Даниэля, Синявского, Бродского и даже Высоцкого есть факты, которые позволяют предположить, что эти авторы сами, сознательно или нет, провоцировали арест, суд и тюремное заключение своими действиями – изощренными формами миметического горя или, возможно, горестного мимесиса. После распада основных структур ГУЛАГа в 1953—1956 годах он превратился в священное место, куда могло привести лишь отчаянное усилие. Для писателя – жреца возникшей культуры горя – паломничество в ГУЛАГ стало важным делом. Некоторые отправлялись туда в качестве туристов и привозили себе сувениры, взятые из массовых захоронений. Другие осуществляли миметическое паломничество, принося себя в жертву и сами становясь заключенными. Третьи воображали путешествие в ГУЛАГ в своих книгах. Все они, каждый по-своему, были пилигримами, палимыми «синим солнцем» прошлого.
Голос из хора
В Москве Синявский был солистом, а в лагере стал частью хора. Именно там, в лагере, было место для хора советской трагедии, и Синявскому нравилось быть его частью. Понятно, что оказаться в лагере было тяжко; но Синявский всячески подчеркивал, что трагично было и возвращение оттуда в «вольную» советскую жизнь. Между лагерем и домом пролегла «непроходимая граница», и пересекать ее в любую сторону – процесс травматичный. При этом Синявский был склонен умалять травму заключения и подчеркивать травму освобождения[233]. Парадоксально, но он описывал свой арест и лагерный срок как нечто предсказуемое, как своего рода судьбу; и наоборот, выход из лагеря был для него неожиданной проблемой, точкой разрыва. В романе «Спокойной ночи» возвращение из лагеря в Москву описано как изгнание из дома и потеря зрения. Синявский сравнивает себя с мальчиком, закончившим срок: он должен ехать домой, но плачет и просится обратно в лагерь. Охранник прогоняет мальчика, но он приходит вновь и вновь. Неслучайно сходство между этим желанием вернуться в лагерь, описанным Синявским, и описанной Битовым историей заключенного, который возвращается туда, где некогда был его лагерь, чтобы там умереть (см. главу 3).
После освобождения зрение Синявского ухудшилось, и ему пришлось носить очки. Он осознал это как символ глубинного регресса, который ощущал после возвращения домой. Сквозь очки, писал Синявский, один его глаз видит московскую жизнь, а другой смотрит назад, в лагерь. Жизнь в лагере «полнее и вдохновеннее», чем в чуждой теперь Москве. Даже в самом ужасном месте – в тюрьме – есть «этот стиль, этот ритм, этот стимул жизни, каким страшна, притягательна и отрадна тюрьма». Такого стиля и ритма, какие он видел в тюрьме, Синявский, по его словам, больше нигде не встречал – ни в России, ни за границей[234].
В истории суда над Синявским и Даниэлем многое станет понятнее, если принять парадоксальную идею тюрьмы как соблазна, одолевавшего тех, кто был частью скорбящего хора «оттепели». Два самых близких Синявскому мемуариста – жена Мария Розанова и друг Игорь Голомшток – тоже писали о том, что арест Синявского совсем не был неожиданным. Мария Розанова подчеркивала предсказанный характер ареста Синявского: «ждем ареста», четыре раза повторяет она, говоря о нескольких годах совместной жизни до ареста, а когда дело доходит до самого ареста в 1965-м, пишет жирным шрифтом: «Наконец-то»[235]. В «Спокойной ночи» Синявский утверждает, что, выходя за него замуж, его жена знала, что его «посадят», но не любила, когда он об этом говорил. Но с приближением ареста Синявский стал говорить об этом «все чаще»[236].
Различие между домом и лагерем для Синявского было еще и жанровым. Дома, до лагеря, он писал художественные тексты, а в лагере писал невымышленные сочинения (слова «нон-фикшн» еще не было в ходу, а то бы он его высмеял). Именно там была написана его самая известная книга –