Марк Вишняк - Дань прошлому
В этот свой приезд я впервые увидел и услышал Ленина. Он выступил с открытым для всех докладом, заостренным против его вчерашних единомышленников, впавших в "богоискательство" и "богостроительство": Богданова, Луначарского, Горького и др.
Ленин говорил громко, ясно и отчетливо, несколько картавя по-дворянски и перебирая речь сухим, задирчивым смешком. Ненавидя фразу, позу и искусственность, Ленин отвергал и "искусство для искусства". Он не выбирал слов и выражений, а пользовался первыми попавшимися, которые не стеснялся повторять. Ленин был оратором для невзыскательных слушателей, - говорил как писал, а писал как говорил; свободно владея словом, он был совершенно чужд писательского дарования и даже презирал это мастерство.
Оппонировали Ленину Алексинский и Авксентьев. Как всегда едкий, Алексинский не шел дальше фракционных споров и счетов. У Авксентьева было гораздо большее, чем простое - своя своих не познаша. Он пытался углубить спор - вывести его из области личных заподазриваний и обвинений и поднять на уровень "миросозерцательных" разногласий. Это не удавалось. Аргументы противников не скрещивались, а шли параллельно, каждый о своем.
Ленин в полемике был вызывающ, часто груб, всегда вульгарен. Разными были и литературные образы, которыми пользовались тот и другой. Ленин чаще оперировал героями Салтыкова-Щедрина, Авксентьев чаще ссылался на слова и положения чеховских персонажей. Что отличает литературную манеру Чехова от более примитивной манеры Щедрина, может дать представление о том, чем манера спора Авксентьева отличалась от манеры Ленина.
Собираясь вернуться в Россию, я только изредка ходил на собрания, которые, как правило, ничем не кончались: стороны и им сочувствующие расходились с тем же, с чем пришли. Не вступил я и в заграничную организацию ПСР. Это не мешало, конечно, поддерживать личные отношения с друзьями и товарищами. За мной оставался еще должок - обязательство, данное Кокошкину, и я вплотную взялся за "Судебную ответственность министров".
Теория вопроса была несложная, но имела свою историю. Многообразны были попытки практического осуществления ответственности министров в судебном порядке в отличие от ответственности перед парламентом. И здесь история Франции была особенно поучительна: исключительно богата прецедентами, или случаями, когда оплошавших или нарушивших законы министров пробовали неудачно - преследовать пред судом, и законопроектами, пытавшимися усовершенствовать процедуру привлечения министров к суду за политические деяния или упущения.
Плодом моих занятий явилась большая статья, которую я и вручил Кокошкину по возвращении. Он одобрил ее, но, когда я спросил, где бы ее напечатать, он заметил :
- Мой совет не спешить с публикацией. Хуже всего, когда автору приходится полемизировать с самим собой...
Это был мудрый совет, который по достоинству я оценил позднее, когда такие выдающиеся публицисты, как Струве, Бердяев, Булгаков, Франк, свое очередное обращение в новую веру неизменно начинали с ожесточенной полемики против прежней, то есть и против самих себя. "К вопросу о судебной ответственности министров" появилась в печати лишь в начале 14-го года в "Записках Демидовского лицея" в Ярославле. Попутно с этой статьей я написал для эс-эровского центрального органа "Знамя труда" (Февраль 1912 г.) "Развитие лжеконституционализма в России" - в связи в внесенными в Государственную Думу законопроектами об ответственности должностных лиц.
Огромная по размерам, статья эта мало подходила особенно в качестве передовой, для подпольного издания на папиросной бумаге, предназначавшегося "в принципе" для масс. Во всяком случае эта статья, и по сюжету и по стилю, резко отличалась от другой, написанной мной для того же "Знамени труда" (Октябрь, 1911 г.) - "П. А. Столыпин. Вместо некролога". В этой последней полной мерой была воздана дань отцу военно-полевой юстиции и вдохновителю разгона двух Дум. В ней отдана была дань и дурным образцам традиционной нелегальщины - выспренней революционной фразеологии и нарочито-преувеличенной расценке злодеев и героев, врагов и своих. Когда я писал в этом стиле, я ощущал фальшь не в том, что писал, а как писал. Эта демагогическая вульгарность была характерна для "Искры" и усвоена в известной мере и другими органами, став как бы обязательной для всей нелегальной литературы.
Занятия отнимали дневные часы, свой "час" - вечера - были отведены "потехе". Ходили изредка в концерты с приехавшей в Париж женой, в оперу, в Лувр, ездили в Версаль и Сэн Жермен, бывали и в парижском "Ревю", - остроумие коих, а не только жестикуляцию, могли оценить по достоинству только знавшие в совершенстве французский язык и парижское арго. Я не был в их числе. Навещали мы и друзей, чаще других - фондаминских и Цетлиных, у которых можно было встретить не только эмигрантов, но и наезжавших из России товарищей, литераторов, художников, музыкантов.
У Фондаминских встретились мы в первый раз с Гиппиус, Мережковским и Философовым. Знаменитое трио лично было не слишком привлекательно. Один Философов, эффектной внешности, большой культуры и хорошего воспитания, держал себя просто.
Мережковские же не говорили, а вещали, не беседовали, а пророчествовали и осуждали, ни с кем не соглашались и спорили даже друг с другом публично. Они точно подчеркивали, что они не как все, а - особенные, вне прочего мира, выше окружающих. К простым смертным они снисходили, ничуть этого не скрывая, а как бы жалея о потерянном зря времени. Это не значит, что Мережковских не интересовало многое и самое разное.
Мы были свидетелями живого интереса, проявленного Гиппиус к только что бежавшей с каторги эс-эрке Мане Школьник. Школьник попала в Сибирь за брошенную в черниговского губернатора Хвостова бомбу. Вскинув лорнетку на черной ленте и наведя на Школьник близорукий глаз, Зинаида Николаевна томно вопрошала:
- А как теперь вы, за террор или против него?..
Это был интерес небожителя к антропоиду или к совершенно чуждому существу. Непривыкшая к дискурсивному мышлению, террористка заробела и пыталась уклониться от ответа на нескромный вопрос. Не тут-то было. Изысканная поэтесса продолжала наседать на экзотическую (для нее) разновидность тоже-человека.
Эти месяцы в Париже перед возвращением в Россию были едва ли не наиболее беззаботными за мои взрослые годы. Сердце жило настоящим и в настоящем, да и ближайшее будущее было заманчиво - предстояло возвращение домой и "нормализация" жизни, хотя бы временная. В более же отдаленное будущее я не любил заглядывать: это было бы антиисторично, не соответствовало динамизму эпохи и моей личной психологии. И наступил день, когда истек срок моего вынужденного удаления из России. Мы немедленно уехали в Москву.
На очереди была военная служба. Я не предполагал, что понадобится много труда и усилий, чтобы зачислиться на службу. Самогитский и Ростовский полки, куда я отправился с просьбой о моем зачислении, - отказались наотрез от этой чести. "Послужной список" - аресты и высылка в Нарымский край - никак не располагали к себе полковую канцелярию. Потерпев неудачу в Москве, я решил отправиться в провинцию - в Витебск, где один из моих дядьев занимал видное общественное положение и как будто мог оказать содействие. Но и его связи и влияние, увы, оказались бессильны.
Пришлось прибегнуть к испытанному средству: мамаша съездила в Петербург и через три дня вернулась торжествующая - военное ведомство приказало 35-ой дивизии 17-го гренадерского корпуса зачислить меня в один из своих полков. Этим полком оказался 139-й Моршанский, квартировавший в Егорьевске, Рязанской губернии. И тут полковое начальство не было в восхищении иметь у себя вольноопределяющегося с политическим прошлым, которое на расстоянии рисовалось к тому же в преувеличенном виде. Но делать было нечего - начальство приказало, и я был "вселен".
Егорьевск отстоял всего в каких-нибудь ста верстах от Москвы, но представлял из себя глухое захолустье. В нем насчитывали до 20 тысяч жителей. Достопримечательностью была расположенная рядом мануфактура бр. Хлудовых, в которой были заняты тысячи безжалостно эксплоатируемых ткачей и ткачих. Когда, уже во время службы, приходилось иногда возвращаться в казарму до рассвета, на горизонте маячили симметрично расположенные огоньки в огромных хлудовских корпусах: рабочий день там уже начался.
Полковая канцелярия направила меня в казарму, занятую учебной командой, где готовили будущее начальство из нижних чинов - фельдфебелей и взводных. Во втором этаже громадная комната была отведена под команду вольноопределяющихся. До 40 коек были размещены тесно одна к другой, и немного свободного пространства оставалось лишь вдоль окон, выходивших во двор.
Заведующим командой был поручик Юкавский - классический тип армейского офицера в провинциальной глуши. Он любил выпить, рассказать и выслушать сальный анекдот, царю - слуга, он никак не был отцом солдатам 15-ой роты, откуда был переведен заведывать командой вольноопределяющихся. Внешностью он не выделялся. Но голос его хриплый, даже гнусавый, особенно, когда он его повышал, отдавая команду или распекая провинившегося, заставлял предполагать наличность определенной болезни. Юкавский не успел разговориться со мной, как команда пришла в движение и тут же, вместе с Юкавским, замерла: в помещение входил полковник Кучкель, в ведении коего входил высший надзор за командой.