Натан Эйдельман - Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Так-то и выходит по Пушкину: «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже».
Но как хотелось бы мне послать в загробную сень, милому моему Ивану Ивановичу, еще постскриптум к столь занимавшей его ростовцевской эпопее.
Умирая или предчувствуя смерть, Яков Иванович Ростовцев искал — можно сказать, исступленно искал — новых подтверждений, что помыслы его всегда были чисты, что жил по правде, что его донос в 1825-м был, так сказать, инструментом провидения, которое позволяет теперь Ростовцеву помогать миллионам несчастных.
Два сына Я. И., молодые офицеры, как и все грамотные люди, читали «Колокол» и, находя свою фамилию, задавали отцу нелегкие вопросы. Сыновей министр любил и, умирая, хотел избавить их от всяких черных мыслей.
Прощения и дружбы Оболенского ему было, как видно, мало. Герцен — вот кто был для нас всех, и для Якова Ивановича, как бы высшим судьей! Презирай Искандера — не презирай, а он произносит приговоры на всю страну. «Ваши приговоры, — писал ему один корреспондент, — страшнее средневековых тайных судилищ, ибо последние, исполнив приговор, тем и кончают — а Ваше осуждение остается и после гибели обвиненного».
И что же? Умирающий Яков Иванович — я теперь точно знаю — передает сыновьям завещание: отправиться в Лондон и рассказать, объяснить Герцену (и таким образом всей России — через посредство Герцена!) — объяснить все, передать прощальные слова, какое-то письмо. Тут и христианство, и возвышенный взгляд, и какое-то мучительное, чисто российское покаяние. Мне кажется, будто Ростовцев не дважды рисковал жизнью (как заметил Рылеев в декабре 1825-го) — а трижды: на этот раз жизнью своих детей, ибо своя собственная уже кончалась.
Далее вот что произошло: Яков Иванович умирает, на его место председателем редакционных комиссий становится гнусный граф Виктор Панин — и Герцен помещает сообщение о назначении Панина — в траурной рамке: пожалуй, это был косвенный траур по Ростовцеву: не прощение, не примирение — искупление, что ли?
Сыновья приехали в Лондон, сумели объясниться с Искандером. Подробностей, к сожалению, не ведаю. Когда-нибудь, надеюсь, многие важные черточки откроются — пока же могу только уверенно сказать, что младшие Ростовцевы уехали домой печальные, но довольные.
А в России их встречает сюрприз: о посетителях «лондонского короля» пронюхало IIIотделение — и молодых офицеров ждет высылка, опала, крах блестяще налаженной карьеры (нечто вроде платы за отцовский успех?).
Я встречался с Николаем Яковлевичем и Михаилом Яковлевичем Ростовцевыми. Это были достойные, благородно мыслящие люди. Об отце они говорили с печалью, любовью — и не судили. «Да не судимы будете». Аминь. Е. Якушкин.
21 октября 1858 года. На Сенатской
Написал эти слова — и тут же запнулся, будто злой дух не пускает меня на Сенатскую, или Петровскую, — и так и эдак привычно.
Запнулся вот на чем: как же мне рассказать вам о 14-м числе, когда вы, ей-ей, лучше меня все знаете, хоть и появились на свет только месяц спустя?
Вот ведь пелендрясы: да я сам, дорогой Е. И., слышал, как супруга велела тебе новую квартиру осмотреть, а ты не пожелал, объявив, что уже знакомился с планом и все хорошо представляешь. Жена принялась тебя стыдить, а ты ей:
«Я же не выходил 14 декабря 1825-го на Петровскую площадь, но знаю, что там творилось, может, и не хуже иных участников…»
Среди иных я хорошо вижу самого себя!
И как же мне рассказать нечто новое Евгению Якушкину, сыну декабриста, другу декабристов (и поскольку член нашей артели, стало быть, сам декабрист!).
Как тебя удивить — именно удивить? Помню, Матюшкин вернулся из-за морей и только собрался рассказывать — где был да что видел, как Иван Малиновский ему прямо высказал: «Ты мне географий-то не читай, я, может, не хуже твоего могу наболтать о Бразилиях, Святой Елене. Нет, ты меня удиви».
Ну и Федернелке пришлось-таки попотеть: на десять его попыток Казак раза четыре воскликнул: «Знаю! не удивил!» — и только раз шесть одобрил.
Так вот и мне — крепко думать, чтобы вас удивить.
Между прочим, пустился в чтение старых журналов, чтобы память взбодрить, и до того увлекся, что замучил племянников: «А подай-ка вот эту книгу, а открой-ка вон тот фолиант!» И «Ведомости» (без малого за сто лет), собранные покойным батюшкой, в ход пошли; и снова на ум явился покойный великий князь Константин с его убеждением, что в истории должны быть только числа да имена без всяких рассуждений…
А вот что вышло (не смейтесь или лучше — смейтесь, смейтесь, друг мой!).
Утро 14-го. Самое трудное — с рассвета до одиннадцати. Пока полки не вышли — мы больше устали, чем после, в драке.
Милорадович, услыхав о бунте: «Не хочу ничего знать!» При полном параде, голубая лента, графская карета четверкой. На платоническую кулебяку к Катеньке Телешовой.
После Телешовой у Майкова в том же доме.[25]
Смысл — пропади все пропадом, Константина нет и гуляем. Верховой за графом: Московские бунтуют.
Графа не слушают в конной гвардии.
Мне сказывали, что конногвардейцы медленно и неохотно двигались под аккомпанемент криков и проклятий Милорадовича: не хотели идти против своих и конечно уж прослышали, что при новом царе — прежнему генерал-губернатору конец.
— Кто у бунтовщиков наибольший?
— У них нет главных; все большие!
Граф замечает меня в каре и вдруг, может быть, не задумываясь, кивком здоровается.
Речь графа:
— Есть ли кто из старых — под Кульмом, Люценом, Бауценом?
Молчание.
— Слава богу — нет ни одного русского солдата!
Оболенский: «Граф, прошу молчать!»
— Почему же мне не говорить с солдатами?
— Прочь! Прочь! — Выстрел Каховского.
Бедный граф: пуля для другого ему досталась.
Смерть вовремя: опала неминуема. Граф умирает через несколько часов на руках доктора Петрашевского, отца того самого…
Мы — как на Форуме или древнем новгородском вече. Толпа — тысячи. Только свистни!
Солдаты (в строю): «Куда ж дели Константина?»
«Не с просьбою, а с грозьбою».
«За 12-й год волю обязаны».
Эх, отвага-гренадеры!
— Отвага! Зачем забываем клятву, данную Константину Павловичу?
— У нас одно штабс-капитанство. Где полковники?
— Ожидают войска.
— Сколько ж им надо?
Наших в строю человек тридцать. Солдатов три тысячи — жалко. Тех больше десяти тысяч, но ведь как считать. Мы один за троих, и ведь те в колебании, плюс «мелкая чернядь» за нас.
В строю: «Ваше высокоблагородие, полагаем, что в своих стрелять не будут».
И мы так полагаем — но только до первого залпа. Первый выстрел — второй в ответ — а там уж виноватых нет, и своих нет.
Когда началось, старик унтер: «Предатели, по своим стреляют. Срамота какая, от родной руки умереть, точно преступник».
А он ведь по всем статьям «государственный преступник» — но знает, чувствует, что «нет, не преступник».
Дурацкие мысли за минуту до конца — красота, полумрак, снег. Пушки выстрелили — вспышка, все осветилось, опять мрак — и снова все розовое. Красивое зверство.
А было весело…
Дражайший мой Евгений Иванович!
Оставляя вышеозначенный конспект на моей совести (при встрече — там!! — спрошу, что нового ты нашел в моих записях?), вдруг решаюсь на странное признание, для тебя, наверное, неожиданное.
Так вот, никогда столь много не смеялся, как 14-го. Ах, вскричите вы, а гибель дела, товарищей! Но разве хочу я сказать, что — не плакал? Очень плакал. Но и смеялся, сильно смеялся. Причиною скрытой той веселости была прежде всего наша молодость: ведь все почти зеленые, в малых чинах (вдруг вспомнился — не к ночи будь помянут — граф Бенкендорф с его шуточкой, обращенной к членам Следственного комитета: «Господа, если бы вы все были поручиками теперь, то непременно являлись бы членами тайного общества»).
Значит, дурацкая молодость наша — «самый поправимый изо всех недостатков» — вот из-за чего смеялись. А другим поводом к веселью было, думаю, чувство, что выбор сделан и дело сделано: худо-бедно, а сделано. Горечь же о солдатах, о своем роке, горечь каземата, приговора, цепей, Сибири — все это после завалило, придавило то, что было в течение нескольких зимних часов на Сенатской.
Печалуясь тридцать лет, мы свою печаль уже распространили и на то прошлое, где ее не было еще. На самом деле — очень весело было в 25-м!
Я уж толковал о десятке свадеб, сыгранных почти накануне восстания, — но и на самой площади, господи, сколько улыбок, хохота.
И все же я 30 лет не мог выговорить, что 14 декабря было весело; не мог, пока не прочитал строчки покойного Николая Александровича Бестужева о том роковом дне: «Я стоял, повторяя себе слова Рылеева, что мы дышим свободою».