Валерий Шубинский - Гапон
Надо сказать, что сама логика действий Гапона кажется — в контексте мировой истории XX века — глубокой и даже в каком-то смысле пророческой. «Массовые ненасильственные действия», в том числе многолюдные уличные манифестации — метод борьбы за политические цели, к которому прибегали (и очень успешно) Мохандас Ганди или Мартин Лютер Кинг. С последним — харизматическим священником, оратором — у Гапона немало общего. Но есть и важное отличие. Ни Ганди, ни Кинг не предполагали решить все проблемы одной акцией. К тому же оба они действовали в условиях демократии и обращались ко всему обществу, а не к одному всевластному человеку, помазаннику Божию.
Но — и это самый важный вопрос во всей этой истории — верил ли сам Гапон в то, что Николай вступит в диалог с рабочими?
Скажем так: надеялся.
Всё — давнее чтение Хомякова и Тихомирова, разговоры с Зубатовым о «народной монархии», рассказы Хитрово о молодом императоре — сейчас всплыло в его сознании. Ему очень хотелось, чтобы этот наконец найденный ход принес победу. А если нет? А на этот случай у Гапона не было никакого плана, кроме одного — насильственной революции.
Но это сам Гапон. А как рассуждали его ближайшие сподвижники?
Опять слово Варнашёву: «…Поддерживать петицию забастовкою? но долго ли? неделю — другую! Голод, лживые обещания, и вернутся к работе! А дальше — разгром „Собрания“. Аресты — тюрьмы переполнены. Вера в царя-батюшку, — по-старому. „Шествием же“ — брали быка за рога! Маска будет сброшена! Слепой узрит! С народом или против народа? Будут стрелять. Расстреляют идею царя! А жертвы — так и этак неизбежны! Предупредить — кто боится, не пойдет, а умирать — так умирать с музыкой!»
А вот что говорит Карелин: «…У руководящей группы не было веры в то, что царь примет рабочих и что даже их пустят дойти до площади. Все хорошо знали, что рабочих расстреляют, а потому, может быть, мы брали на свою душу большой грех, но все равно уже не было тогда такой силы в мире, которая бы повернула назад. Рабочих удержать было нельзя».
Это, правда, относится уже к утру 9 января, когда — действительно — надежды ни у кого, включая Гапона, практически не оставалось, а отменить и изменить уже ничего было невозможно. Но пока у нас 6-е. В самом ли деле левое крыло гапоновцев, а с ними — революционеры, эсдеки и эсеры, или какая-то их часть, хотели расстрела демонстрации с целью воспитания масс? А если хотели, то… как это называется?
«Предупредить — кто боится, не пойдет…»
Но в том-то и дело, что никто никого не предупреждал.
«Массы» же были настроены вот как:
«В эти дни рабочие низы были охвачены такой неестественно-болезненной верой в царя, какая кажется немыслимой и у самых преданных монархистов»[28].
Гапоновская надежда на чудо у полуграмотных чернорабочих людей обернулась верой в чудо, несовместимой с чувством опасности.
Полтора года спустя Матюшенский в своей исповеди, напечатанной в парижском журнальце «Красное знамя», признавался:
«Я ее (прокламацию. — В. Ш.) написал по предложению Гапона в твердой уверенности, что она объединит полусознательную массу, поведет ее к царскому дворцу, и тут, под штыками и под пулями, эта масса прозреет, увидит и определит цену тому символу, которому она поклоняется. Расчет мой оправдался в точности.
Жен и детей они возьмут в защиту себе; в них все же шевелилось сомнение: кто же решится убивать женщин и младенцев? — И, может быть, единственный человек в Петербурге говорил: расстреляют и женщин, и младенцев! И этот человек был я».
И сочинение прокламации Матюшенский приписывал себе лживо, и во всем остальном этому авантюристу верить надо с осторожностью, и репутация к середине 1906 года у Александра Ивановича была такая (вор, двойной агент), что можно было, дополнительного эффекта ради, наговорить на себя что угодно. Но ведь презренный авантюрист Матюшенский говорит почти слово в слово то же, что рабочий вождь Варнашёв! Только без стыдливых оговорок о «предупреждении».
Остается еще раз задуматься о смысле слов и этических принципах. Организовывать кассы взаимопомощи и потребительские кооперативы с помощью полиции и властей — это, с точки зрения почти любого россиянина начала XX века, придерживающегося мало-мальски «революционных» взглядов, явная провокация. А вот вести безоружных и психологически неподготовленных мужчин, женщин и детей на возможный расстрел — это не провокация. То есть нет — это конечно же провокация, если это делают люди, связанные с полицией. А если это делают враги самодержавия, то это дело прекрасное и доблестное — так?
Только у Карелина — у него одного! — промелькнули слова про «большой грех», и то — «может быть». Честный большевик готов был искупить соучастие в сомнительном, полузубатовском деле смертью на баррикадах или каторгой, но он же сам собирался умирать, а не вести других… Некоторые его товарищи были менее совестливы. Или — Варнашёв, Петров и другие задним числом клевещут на себя, а 6 и 7 января они тоже заразились гапоновской надеждой?
Так или иначе, уже через два часа после встречи Гапона и Варнашёва было распространено решение якобы имевшего место заседания руководителей отделений и их помощников: «Для публичного заявления требований, выраженных в резолюции (еще, а не в петиции. — В. Ш.) рабочих, собраться всем петербургским рабочим на Дворцовой площади, около Зимнего дворца, в воскресенье, 9 января, в 2 ч. дня». Заседания как такового не было: видимо, просто председатели отделений забегали к Гапону, как Варнашёв, тот делился с ними своим планом и получал согласие. Во всяком случае, ни один видный гапоновец против подачи петиции «всем миром» не высказался.
Петиции, тем временем, все еще не существовало. Тексты Богучарского, Тана и других Гапону не понравились. Вечером он сам написал петицию — с учетом всех имевшихся проектов. Потом ее только незначительно редактировали Рутенберг и Матюшенский. Сохранился более или менее первоначальный (или промежуточный) вариант текста, так что понять направление или характер редактуры можно.
Итак — начало:
«Государь!
Мы, рабочие и жители города С.-Петербурга, разных сословий, наши жены, дети и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты.
Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать.
Мы и терпели, но нас толкают все дальше в омут нищеты, бесправия и невежества, нас душат деспотизм и произвол, и мы задыхаемся. Нет больше сил, государь! Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук».
В ранней редакции было просто: «Мы, рабочие….» Походу дела (отмечает сам Гапон) к шествию примкнуло (и поставило подписи под петицией) множество мещан и разночинцев. Кроме того, хотелось сделать документ не классовой, а общенародной хартией. Что во многом его обессмыслило…
Дальше:
«…И вот мы бросили работу и заявили нашим хозяевам, что не начнем работать, пока они не исполнят наших требований. Мы немногого просили, мы желали только того, без чего не жизнь, а каторга, вечная мука.
Первая наша просьба была, чтобы наши хозяева вместе с нами обсудили наши нужды. Но в этом нам отказали. Нам отказали в праве говорить о наших нуждах, находя, что такого права за нами не признает закон. Незаконными также оказались наши просьбы: уменьшить число рабочих часов до 8-ми в день; устанавливать цену на нашу работу вместе с нами и с нашего согласия, рассматривать наши недоразумения с низшей администрацией заводов; увеличить чернорабочим и женщинам плату за их труд до одного рубля в день, отменить сверхурочные работы; лечить нас внимательно и без оскорблений; устроить мастерские так, чтобы в них можно было работать, а не находить там смерть от страшных сквозняков, дождя и снега.
Все оказалось, по мнению наших хозяев и фабрично-заводской администрации, противузаконно, всякая наша просьба — преступление, а наше желание улучшить наше положение — дерзость, оскорбительная для них…»
Удивительно, как может простое (да, обобщенное, не без тенденциозности, но в целом точное) изложение обстоятельств забастовки (а про Сергунина и прочих уже и забыли!) звучать едва не по-библейски. Не зря учили Гапона высокой риторике.
В следующих абзацах отец Георгий, находясь на все той же пророческой высоте, несколько, пожалуй, пережимает, утрирует до нелепости и впадает в мелодраматизм:
«Государь, нас здесь многие тысячи, и все это люди только по виду, только по наружности, в действительности же за нами, равно как и за всем русским народом, не признают ни одного человеческого права, ни даже права говорить, думать, собираться, обсуждать нужды, принимать меры к улучшению нашего положения.