Ольга Чехова - Мои часы идут иначе
— У вас будут неприятности!
— Они у меня уже есть, — констатирую я с горечью.
— У вас будут еще б?ольшие неприятности!
— Вы угрожаете мне, вместо того чтобы помочь, господин генерал?
— Речь идет не о вас…
— В вас нет романтизма, и вы не любите искусство, господин генерал, как жаль…
Я улыбаюсь ему.
Он остается глыбой льда, на лице не отражается ничего:
— Мои чувства в данном случае не являются предметом обсуждения.
«Соблазнительными улыбками его не проймешь», — думаю я и резко поднимаюсь, изображая решительность:
— Я найду выход, как спасти мальчишек от военного суда, будьте уверены, господин генерал!
Говорю это и с шумом ухожу. На улице у меня дрожат коленки. Я не по-женски стремительно бегу к своей машине, еду в гостиницу и отвожу Аллочку и офицеров на частную квартиру моей костюмерши. Там они и должны оставаться, пока я их не извещу.
Мои герои слегка испуганы и повинуются, как два нашкодивших шалуна.
Мы с Аллочкой в растерянности от всего этого. Как две усталые тигрицы в клетке, ходим с ней по номеру. Ну кто в Брюсселе сможет раздобыть командировочное предписание в Париж для двух юных авантюристов?
Мне ничего не приходит в голову. Ясно другое: коменданту города известно, где я проживаю. И его намек на «большие неприятности» — не пустая угроза. Если сейчас постучат в дверь, то за ней может оказаться военный патруль — солдаты зовут их «цепными псами», — и безжалостные товарищи моих по-детски легкомысленных офицеров не станут долго церемониться с ними…
В дверь стучат.
Я торопливо говорю Аллочке, чтобы она предупредила нашего импресарио, если я буду долго отсутствовать, и иду, готовая ко всему и вдруг удивительно спокойная, к двери.
Открываю. Передо мной не «цепные псы». Все тот же неумолимо строгий адъютант лучезарно улыбается и просит дозволения войти.
Я смотрю на часы. Пять утра. Адъютант приносит извинения за вторжение в «столь неприлично раннее время», но цель его посещения оправдывает нарушение «всяческого этикета».
Он вынимает из сумки два по всем правилам оформленных командировочных предписания и передает их мне с легким поклоном:
— Господин генерал просит вас, сударыня, незамедлительно отправить обер-лейтенанта и лейтенанта на вокзал; офицеры еще могут успеть на утренний поезд в Париж.
Я пристально смотрю на предписание, потом на адъютанта, который продолжает сиять:
— Кроме того, господин генерал хотел бы через меня передать, что в данном случае он весьма своевольно нарушает свои полномочия, но — отнюдь не как бюрократ — хотел бы сказать без обиняков: если бы он был таким же молодым и способным увлекаться, как эти двое офицеров, кто знает, может, и он отважился бы на подобное…
Но были и другие истории, не всегда с таким киношным хеппи-эндом. Героями других, совсем других историй были молодые солдаты, у которых нет родителей или только один из них; в своем «идоле» они ищут замену родителям. Один обер-ефрейтор настаивает на том, чтобы я дала ему кровь для переливания. У нас оказываются разные группы. Обер-ефрейтору все равно, врачам, разумеется, нет. Они просят меня поговорить с юношей.
Я часами сижу у его постели. В палате лежат еще двое раненых… Обер-ефрейтор рассказывает мне об умерших родителях и своей жизни. Он вырос в берлинских предместьях.
Мы говорим о Берлине. Я роюсь в своем репертуаре и изображаю что-то в духе Цилле…*
Несмотря на непереносимую боль, он смеется; смеется непринужденно, словно он среди товарищей и у него не оторваны ноги.
— Вот это здорово, — весело говорит он на берлинском сленге, — это классно, хоть наша кровь и не совпадает.
На следующий день он умирает.
А вот фельдфебель с предписанием ехать на Восточный фронт. Он настоятельно просит разрешения поговорить со мной. Отец его умер давно, мать — несколько недель назад, он хочет оставить завещание, на случай, говорит он, «если погибнет». Тогда мне перешлют его личные вещи; он просит отвезти их невесте.
Я обещаю ему. Год спустя приходят его вещи… Он пал под Сталинградом. Я отвожу его вещи невесте.
Молодая девушка не столько потрясена, сколько смущена. Она не предлагает мне войти, торопливо берет пакет и лепечет нечто вроде «большое спасибо» и собирается побыстрее захлопнуть дверь. В этот момент из ее комнаты мужской голос нетерпеливо спрашивает:
— С кем это ты там болтаешь? Сколько тебя ждать?
Девушка открыла мне в пеньюаре…
А вот еще худой сентиментальный лейтенантик лет, наверное, не более двадцати. Он присылает мне свою фотографию и просит в письме о том, о чем меня уже просили многие: не могла бы я разыскать его мать, если мне придет из его роты «извещение».
Извещение приходит — вместе с его дневником и некоторыми другими личными вещами. Его мать живет в Лейпциге.
В один свободный от съемок день я еду к ней. Поезд переполнен, и я с трудом нахожу место. Даже в купе люди стоят, тесно прижатые друг к другу. На каждой остановке врываются новые толпы. В тридцати километрах от Лейпцига поезд останавливается в поле. Воздушная тревога…
Я уже не надеюсь увидеть город.
И вот я все же сижу напротив матери лейтенанта. Когда я осторожно пытаюсь объяснить ей, что сына ее уже нет в живых, она начинает кричать с искаженным от боли лицом:
— Вы? О вас он никогда мне не писал. Вы пожилая женщина — и с ним спали… Он на вашей совести, а теперь вы еще осмеливаетесь его вещи…
Все понятно. Я уже встречала такую мать, безумно любящую своего сына. Мать моего первого мужа.
Бедная женщина внезапно запинается, испуганно смотрит на меня, вся как-то оседает и, припав на секунду ко мне, безостановочно бормочет:
— Простите меня, простите меня, пожалуйста…
Когда она немного успокаивается, я говорю ей, что никогда не видела ее сына…
Одна на развалинах
Мамина болезнь сердца усугубляется, ей необходимо лечение. Но с обычным упрямством престарелых дам она отказывается: не желает. Не хочет покидать меня и наш домик в Кладове.
Я привлекаю все мои связи и организую для нее санаторий в Бад-Киссингене и даже автомобиль, на котором ее должны отвезти в сопровождении нашей экономки.
Потом ставлю ее перед свершившимся фактом. Она немного препирается со мной, но все же смиряется со своей участью.
Две недели спустя мама умирает.
В это время я находилась на натурных съемках в Тюбингене. В воскресенье во второй половине дня мне позвонили. Благодаря отзывчивому ландрату у меня есть возможность съездить на машине в Бад-Киссинген и вернуться обратно, потому что в понедельник снова съемки, а вечером выступление в тюбингенском лазарете с шансонами и скетчами.
Я вижу маму в последний раз.
Она мирно улыбается. Она исполнила то, о чем так часто говорила мне в последние недели: «Когда пробьет мой час, я не буду выглядеть печальной, это я тебе обещаю»…
Вечером я пою в тюбингенском лазарете перед ранеными свои песенки. Никто не знает, где я только что была. Я исполняю то, что уже часто пела:
Чтобы понравиться мужчине,женщина ни перед чем не остановится.Маленькая ножка, тонкая талияее высшее земное счастье…Чтобы всего добиться,кто знает, на что она способна,и все-все-все это только ради мужчины…
И пока «подаю» эти тексты, пытаюсь представить, какой будет моя жизнь без мамы. Мама была товарищем, любовью, душой, защитой… я вдруг осталась одна. Лишь в этот момент до меня доходит: дочь моя замужем, и у нее уже своя маленькая Вера; племянница только что вышла замуж, и сестра переехала к своей дочери…
…мадам Помпадур — маркиза я.Король строит мне замок для наслаждений…Ему наслаждения, а замок мне…
Солдаты в восторге…
Одиночество — чувство для меня не новое, даже не угнетающее, но до сих пор мама была всегда и везде…
Мамы — родного человека — больше нет…
Я заканчиваю песенку.
Солдаты вызывают на бис. Я пою дальше:
…есть коллекция фривольных историй,которые все мужчины охотно рассказывают,неприлично подмигивая…
Раненые веселятся, смеются, аплодируют…
Затем начинается один из бесчисленных авианалетов поблизости от «Берлинского театра».
Я поднимаю с мостовой оторванную руку. В отблесках высоко вздымающихся языков пламени хорошо виден цвет и материал рукава.
В нескольких метрах чуть дальше лежит изуродованное тело. Голова отсечена словно бритвой и исчезла бесследно.
Я прикладываю руку к телу; они совпадают, насколько я могу судить по остаткам обуглившейся одежды.
Я машу добровольцу противовоздушной обороны.
Он подбегает ко мне с деревянным ящиком. Мы кладем тело и руку в ящик. Доброволец торопливо бежит обратно к машине, в которой лежит еще много пустых ящиков.