Карина Кокрэлл - Мировая история в легендах и мифах
Она только исступленно, радостно целовала и целовала его своими рассеченными губами, превозмогая боль.
— Скажи, ты правда спал в Азии с этой Эвноей, женой Богуда? Она была лучше, чем я? Говорят, у нее совершенно нет груди, одна огромная задница на длинных ногах. И она старуха, ей уже тридцать. Как ты мог?!
Клеопатра никак не могла простить ему этого совершенно незначащего эпизода! Он обнял ее и поцеловал в мочку уха, и прошептал:
— Скажи мне лучше, сколько египетского войска ты сможешь привести в Таре?
— Возможно… вместе с иудеями и аравийскими наемниками… около десяти тысяч… Точно сказать не могу… — подумав, шепотом ответила Клеопатра.
«С шестнадцатью легионами, готовыми выступить на Парфию, и эти нелишние, но главное — египетский хлеб…»
— А зерна?.. Потребуется вдвое больше, чем обычно.
— Думаю, возможно. Урожай был хороший.
— Это хорошо. Знак богов, — повеселел Цезарь.
— Как болит голова! — привалилась она к его плечу.
Он погладил ее по неубранным волосам — все равно совсем еще девчонка! Глупая девчонка. Его кольнула совесть, забеспокоился: может быть, ударил слишком сильно?
— Я пью, Цезарь, только когда мне очень страшно!
— Я тоже.
— Ты никогда не пьешь!
— Вот именно.
— Хвастливый и упрямый! Ненавижу! Так неужели царица Эвноя была лучше меня?
— Позволь мне не отвечать, — самодовольно улыбнулся Цезарь, разменявший шестой десяток, любовнице, которой не исполнилось и двадцати.
Глупая: конечно, не лучше! Лучше ее не было никого, ей уступала даже Сервилия в молодости. Но пусть египетская девчонка не воображает о себе слишком.
Он потянулся в постели, как кот, вспоминая сладко» что произошло потом тут же на лекте.
А ударил он ее за то, что судила о том, чего совершенно не понимала. Это она не знала его сенаторов так, как знал их он! Эти болтуны все время критикуют его за чашей вина, провозглашают тосты «за республику». Египтянка не понимает, что таковы римские политические обычаи, ничего опасного: так они выпускают пар, и все это как раз от бессилия. На решительные, организованные действия ни один из них не способен. Они будут критиковать его, пока он не слышит, а в Сенате — делать то, что нужно ему. Они обязаны ему жизнью, почетными должностями. Даже его Брут, говорят, неплохо нажился на хлебном местечке правителя Цизальпинской Галлии, которое он, Цезарь, ему устроил! Они не так глупы, чтобы «жечь собственные весла»! А без них нельзя, без этих «породистых» болтунов, они — такая же принадлежность сенатских скамей, как красные гусиные подушки. Внешне — лучше пока сохранять традиции. Пусть сидят. По крайней мере — пока, до его возвращения из Парфии. Но его Сенату нужны его люди. Триста новых сенаторов уже призваны им из дальних провинций, из плебса, из армейских командиров — верных ему и умеющих делать дело! Теперь они будут опорой его нового Рима. Ему спокойнее оставить Рим именно на них, когда он пойдет на Восток путями Александра. И для этого почти все готово. «Ты слышишь меня, Сулла?! — Цезарь поднял глаза к потолку спальни. — Тебе недолго остается быть лучшим диктатором Рима».
Гобелены с галльскими конями шевельнулись сильнее, и Цезарь вздрогнул, почувствовав в дальнем углу спальни, где была еще одна дверь, ведущая к нишам с пенатами, чье-то несомненное присутствие.
Цезарь резко сел на кровати. И громко спросил:
— Эй, кто там прячется? Карлик уже был. Кто теперь послан меня попугать? Великан?
Гобелены еще раз шевельнулись, и на середину спальни вышел… Марк Юний Брут.
Сын. Бледный. Безоружный.
— Не пугайся. И никого не зови. Прости за ночное появление здесь. Но дело — слишком важное…
Цезарь рассмеялся, хоть смех и получился напряженный:
— «Не пугайся!» Об этом можешь не беспокоиться. Немного разочарован — да! Гораздо предпочительнее было бы увидеть вместо тебя какую-нибудь прокравшуюся ко мне тайком влюбленную сенаторскую женку. И как ты сюда пробрался? — весело, словно о чем-то забавном, спросил он.
— Это нетрудно. Ты распустил стражу, своих испанцев[101], а рабы спят крепко.
— Зачем ты пришел?
— Чтобы сказать тебе: я решил тебя помиловать.
Видно было — эту фразу он заготовил заранее.
— Помиловать? Меня?
— Ты приговорен к смерти. Это случится завтра, во время заседания, в театре Помпея.
Цезарь смотрел на Брута задумчиво и разочарованно, словно не слышал или не слушал его слов, а отвечал своим мыслям:
— Нет, кровь и вправду ничего не значит…
— Мать сказала мне все… Я здесь именно поэтому, потому что… кровь.
Брут произнес это так, словно у него болели зубы. Цезарь выглядел рассеянным.
— Ты что-то сказал… о театре Помпея?
— Ты приговорен. Тебя казнят завтра, в театре Помпея. Если не примешь помилование. Из моих рук. И не бежишь из Рима.
Цезарь смотрел весело.
— Ты предлагаешь мне — бежать из Рима. И кто же приговорил меня? Сенат? — Он даже хохотнул.
— Истинные граждане Республики.
— О, это очень серьезно!
— Не смей насмехаться!
— Хорошо, не буду: даже при этих тусклых лампах видно, как ты бледен. Еще бледнее, чем при Фарсале. Ну-ну, успокойся. Это ты прислал мне сюда урода с запиской? — Цезарь широко улыбнулся. — Чтобы поселить во мне страх или хотя бы беспокойство?
Брут посмотрел недоуменно. Видно было, что он не понимал, о чем речь.
— Ну ладно, не ты, так кто-нибудь другой из ваших болтунов и любителей театральных фарсов, это не важно.
— Цезарь, ты должен прямо сейчас отбыть из Рима. Прямо сейчас. Я не хочу становиться отцеубийцей.
— «Цезарь»? Твой язык так никогда и не повернется назвать меня отцом? Даже когда никто не слышит?
Брут молчал.
— Как знаешь! Похвально, что ты привык отдавать долги: жизнь за жизнь. Моя кровь изредка все-таки делает в тебе свое дело. И каков же приговор? За что меня собираются… э… э… казнить?.. — Слова истекали сарказмом.
— За убийство.
— Вот как? Я ведь помиловал в Фарсале всех своих прежних врагов.
— Ты убил Республику, — сказал Брут спокойно, печально и твердо.
Цезарь отмахнулся — небрежно, словно от назойливой мухи:
— Прошу тебя, не надо этих поэтических оборотов и актерских фраз. Ты не Деций Лаберий, актера из тебя не выйдет. Как, впрочем, и писателя… м-да… Я убил Республику? Я усилил ее: сейчас на сенатских скамьях, благодаря мне, девятьсот сенаторов против шестисот прежних. Настоящий боевой легион!
— Именно. Твой легион. Это не Сенат Рима. Это — готовые резать за тебя глотки бывшие центурионы и выдвиженцы из цизальпинских варваров, наскоро обучившиеся латыни и нарядившиеся в тоги, как шуты. Всем они обязаны только тебе. Они привыкли к твоим окрикам. Они не знают, что такое противоречить диктатору. Это — не Сенат. Тебе не нужен настоящий Сенат. Тебе нужны писцы, назначение которых — оформлять все предложенные тобой законы, без дискуссий и рассуждения. Все знают: ты готовишься к новой войне. Нетрудно догадаться: если Юпитер даст тебе в ней победить, вот тогда ты и потребуешь титул царя. И по-настоящему наденешь красные сандалии, и устроишь себе настоящую коронацию, а не фарс, как тогда, во время Луперкалий! Ты губишь все, чем Рим мог гордиться. На стенах моего дома и на колоннах храмов Форума пишут: «Ты спишь, Брут?» И рисуют погребальные костры, на которых сжигаются слова «Республика» и «Закон». Не говори, что ты не видел этих рисунков на стенах Рима! Народ тебя ненавидит…
Цезарь молчал. И выглядел удрученным, хотя для этого была совсем другая причина.
Брут, глядя на него, смягчил тон:
— Почему ты делаешь это, зачем губишь все, что еще оставалось в Риме достойного…отец? Зачем отбрасываешь нас назад, к варварам, превращаешь в безгласых варваров?
Цезарь засмеялся:
— Ты повторяешь одно и то же слово дважды. Признак плохого стиля. Кстати, давно собирался тебе сказать: после того как я прочел твои дифирамбы Катону[102], мне стало ясно: писателя из тебя не выйдет тоже.
Брут сделал шаг к Цезарю, словно угрожая:
— Не смей при мне ни единым словом оскорблять священную память этого человека! Я читал твой злобный пасквиль[103]. Если в грядущих поколениях упомянут кого-нибудь из нас, то только потому, что нам посчастливилось жить в одно время с великим Катоном! Да, именно так — с Великим Катоном! Все мы, кого ты помиловал при Фарсале, всю свою жалкую, оставленную нам тобой жизнь будем завидовать смерти этого человека!
Взгляд Цезаря вдруг потяжелел, потемнел. Челюсти стали напряженными, мешки под глазами — заметнее.
Он резко встал с кровати и подошел прямо к «круксу» — крестовине, на которую ординарец каждый вечер привычно водружал его латы, шлем и перевязь с мечом. Положил руку на «плечо» своего кираса[104], словно на плечо друга.