Александр Бенуа - История русской живописи в XIX веке
Совершенно в стороне от этого направления стоит прямая ученица Зичи: госпожа Этлингер (по мужу княгиня Эристова, известная также под псевдонимами Магу и Казак). Портреты этой художницы, постоянно живущей и выставляющей в Париже, особенно прежних лет, не уступают по мастерству техники лучшим произведениям ее учителя.
Прежде чем покончить вообще с этим рядом художников, следует упомянуть еще о пяти живописцах, также относящихся к представителям гостиного и монденного искусства, но не имеющих точек соприкосновения ни с одним из вышеназванных мастеров, а именно: о Макарове, Гуне, полуфранцузах Харламове, Чумакове и Лемане. Они не играли никакой роли в истории нашего искусства, но у своих современников пользовались такой славой и таким поощрением, какие не выпадали на долю и первоклассным мастерам русской живописи. Впрочем, из них Макаров за цветущую пору своей деятельности в 40-х и 50-х годах — пока он еще не был окончательно завален заказами икон и порабощен модной слащавостью винтерхальтеровского типа — заслуживает и теперь серьезного внимания. Его портреты и головки того времени хотя также отличаются несколько светской лощеностью и прикрасой, все же очень бодро и широко писаны и выдержаны в приятных (иногда слишком даже приятных), благородных и сочных тонах. Не будь на них подписи, их можно было бы смело счесть за произведения хороших английских живописцев, наследников Лоренса и Дау — вроде Фрита или Лэндсира[55].
К. Ф. Гун. Канун Варфоломеевской ночи. 1868. ГТГ.
Гуна можно считать последним достойным преемником (недостойных и посейчас много, благо этот товар еще идет на художественном рынке) штернберговского, наполовину немецкого, наполовину французского, салонного, опрятного и улыбающегося искусства. В свое время Гун, примкнув к передвижническому кружку, был очень восхваляем Стасовым, и в особенности за его чисто брюлловские, пустенькие и нарядные анекдотцы из Варфоломеевской ночи. Для нас же теперь если что сохраняет некоторый живописный интерес, то это его несколько сентиментальные сценки из жизни нормандских крестьян, неприятные по приторности и асфальтовой условности красок, но что касается тонкости и мастерства письма, исполненные не без известного совершенства. Некоторые из этих вещиц почти равняются живописи Лелё, Бриона и Вотье.
Три художника, прожившие всю жизнь в Париже: Харламов, Чумаков и Леман, специализировались на «головках», «дамочках» и тому подобных ходко идущих сюжетах. Все трое (особенно первый) не отставали от общего уровня салонного и магазинного парижского производства и тем заслужили род славы в 70-х и 80-х годах во Франции благодаря тому, что и там до распадения Салонов, до того что художественная критика возвела в разряд классиков Милле, Моне и Дега, в сильнейшей степени властвовал упадочный вкус, порожденный всеобщей буржуазностью.
Здесь следовало бы еще сказать несколько слов о наших иллюстраторах и карикатуристах, потому здесь, что те немногие, которые были у нас, работали в том же веселеньком, жиденьком и салонном роде.
Впрочем, говорить о них не придется много, так как никогда они не играли той роли, которую играли великие «рисовальщики печати» на Западе в современных им обществах. Наша бедность в этом отношении зависела, без сомнения, от цензурных условий, также и от слабой постановки всего книжного дела, однако больше всего от ребяческого до некоторой степени состояния нашего художественного мира, препятствовавшего развитию смелых, гибких и подвижных талантов. Все же нельзя совсем без внимания пропустить несколько из ряда вон выходящих явлений. Например, грациозные, иногда и остроумные (но чаще банальные) виньетки Галактионова, уморительную повесть гоголевских времен в картинах о неудачнике музыканте Виольдамуре, рисованную Сапожниковым, чрезвычайно ловкие, не лишенные деликатного чувства иллюстрации Агина, весьма интересные по метким характеристикам и намекам на злобы дня карикатуры Неваховича и особенно Н. Степанова первого периода его деятельности (до того, что он стал подражать французам) и, наконец, манерные юмористические картинки вышеупомянутых Тимма и Чернышева. В позднейшие времена довольно милые, хотя несколько слащавые и кипсекные, силуэты г-жи Бем и, наконец, не Бог знает какие художественные юмористические издания вроде «Стрекозы», «Осколков», «Будильника» и «Шута», в которых участвовали некоторые из только что названных художников, а также такие популярные рисовальщики, как Лебедев, Боклевский, Богданов и другие, более или менее удачно подражавшие французским и немецким образцам и отчасти отражавшие, хотя бы в своем безвкусии, неприглядные стороны русской жизни.
За последнее время внимание публики обратил на себя Old Judge, работающий в «Шуте», и, действительно, его карикатуры наиболее талантливое явление в смехотворной журналистике за многие последние годы. Этот рисовальщик обладает большим даром подмечать смешное и характерное и возводить это в гротеск, а главное — известным вполне художественным и сильным стилем в рисунке и в раскраске.
XIV.
А.А.Иванов. Пребывание в Риме.„Явление Мессии”
Чисто технические и отчасти умственные способности Брюллова были чрезвычайно значительны, но в нем отсутствовало то, что называется художественной душой, — та самобытная сила, которая управляла бы этими способностями, и то ясновидение, которое заставило бы их служить живой красоте. Вполне допустимо предположение, что, живи Брюллов в другой стране и при других условиях, питайся он истинно художественной атмосферой, он дал бы если не самостоятельное, то все же прекрасное. Живи он, например, во Фландрии в XVII веке, он играл бы, пожалуй, роль одного из блестящих сателлитов Рубенса. Но никогда и нигде Брюллов не мог бы открыть новых горизонтов, найти новую убедительную красоту, словом, не сделал бы того, что сделали великие мастера — родоначальники школ и направлений, не мог бы, так как в нем не было того внутреннего прозрения, того вдохновения и мистического огня, которые двигали этими художниками. Нельзя сказать поэтому, что душа Брюллова была искажена Академией, так как, наоборот, душу ему изготовила и вложила Академия. Искажена была лишь его рука, его наследственная — и громадная — способность владеть кистью и карандашом искажена и направлена на ложь и пустяки. Нечто совершенно иное произошло с Александром Ивановым, который по всей своей натуре является прямым контрастом Брюллова.
Об Александре Иванове не достаточно еще пожалели русские люди. В другую эпоху такой художник был бы, наверное, дивным выразителем в живописи идеалов своего народа, так как он по своей значительности равнялся не, как Брюллов, второстепенным, занимательным «писателям», а высшим и прекраснейшим поэтам. В нем жила детская, ангельская, пытливая душа, настоящая душа пророка, жаждавшая истины и не боявшаяся мученичества. За искажение одной такой души академизм заслужил безусловную ненависть и презрение, так как такие души, в сущности, только и дороги для человечества, только они и составляют суть и смысл всего искусства, они светятся, как редкие, но приветливые светильники на темном пути, по которому мы плетемся. Один из этих светильников Академия святотатственно завесила темной пеленой своей схоластики, и вокруг образовалась темнота… К счастью, только завесила, а не затушила. Уголья светильника продолжали тлеть, невидимые, в безвоздушном пространстве. Однако, когда эти уголья стали разгораться, когда та пелена настолько уже была изъедена пламенем, что висела вся в клочьях и отовсюду через нее прорывался радостный, божественный огонь, пожиравший и эти остатки, тогда-то рок, безжалостный к русскому искусству, вдруг разбил и уничтожил этот светильник и все снова погрузилось в прежний и до сих пор лишь слабо рассеивающийся мрак. Иванов умер внезапно и как-то нелепо, в тот самый момент, когда он готовился сказать свое великое слово, и этот момент — полного просветления — был настолько краток, что большинство тут же и забыло о нем, а кто и помнит (Ге, Крамской), то так, как ослепшие в раннем детстве помнят о солнце.
Родился Александр Иванов в 1806 году, в Петербурге, в семье не раз уже упомянутого профессора Андрея Иванова, заслуженного, аккуратного и приниженного чиновника академического искусства. Склад ивановской семьи был типично мещанским. Во главе находились: суровый, неприступный на вид, на деле мягкий до слабости отец, ревностный в обрядах и букве христианин, безусловно добросовестный, но не дальновидный служака, и очень милая, но совершенно безличная мать. В доме царил черствый порядок, однако больше во внешности, что же касается душевной жизни, то членам семьи предоставлялась свобода, должно быть, потому, что не было и подозрения о том, что такая свобода имеет значение. Все интересы сводились к мелкому и жалкому — к заботам о карьере, о заказах, к пустым сплетням и пересудам об академических нравах и происшествиях. Взгляды на искусство Андрея Иванова были неумолимо серьезны и упорны, но притом до последней степени ограниченны. Староверческий фанатизм его сводился к незатейливой формуле: во-первых, антики, во-вторых, натура, а над тем и другим порядочность, чистота отделки и угождение требованиям начальства. Взятый семи лет в Академию, он был там «сделан» художником, затем «сделан» академиком и профессором; вполне естественно, что он смотрел на все художественное юношество и на своих собственных детей как на мягкий воск, из которого в любой момент можно опять-таки «сделать» таких же, как он, художников, академиков и профессоров. Молодой Иванов, таким образом, задолго до того, что начал посещать классы казенной Академии, находился под давлением самого затхлого академизма.