Коллектив авторов - Государство наций: Империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина
Рядовые солдаты, должно быть, так же использовали братскую риторику, как и их командиры. Один из таких солдат, Павел Цымбал, просил в апелляции (1918) отменить вынесенный ему смертный приговор за дезертирство: «Клянусь всей гражданской своей честью, что этого не повторится. В случае вторичного моего побега расстреляйте меня на месте. Еще раз убедительно прошу Вас: дайте мне возможность изгладить свою вину и хотя маленькую пользу принести Советской России вместе с братьями товарищами на фронте, чем умереть с таким позорным клеймом в тюрьме»{315}. Хотя призывы к братству могли быть полезными для дезертиров, ищущих снисхождения, само понятие братства в первую очередь использовалось для того, чтобы предотвратить дезертирство. Политработники ясно понимали, что дезертиры были не только предателями Советской Республики, но и «врагами своих собратьев-солдат»{316}.
Солидарность, равенство, верность — основы братства. Поэтому не удивительно, что братство было моделью, выбранной очень давно, чтобы описать не только те взаимоотношения, которые должны были возникать между отдельными индивидами, но и между этническими группами в нации. Государственные деятели в годы Гражданской войны постоянно обращались к разным этническим группам, как к «братским народам»{317}. К концу 1918 г. идея, что этнические отношения следует понимать как братство проникла к военнослужащим. «Да здравствует мировая Революция!» — выкрикивали солдаты одного полка. «Да здравствует братство народов!»{318} В 1920-е гг. идея братства была весьма актуальна и даже получила еще большее распространение[49].
Равным образом позднейшее явление утраты восторженного отношения к братству как к лозунгу и понятию не должно заслонять от нас вполне реальную и эмоциональную коннотацию, которую это слово имело в первое десятилетие советской власти{319}. Само ее чрезмерное использование пропагандистами (которое, несомненно, способствовало изнашиванию риторики братства) также является показателем силы, которое они ей приписывали.
Братство было на редкость полезным понятием, вобравшим в себя все аспекты нации, желательные государственным чиновникам и усиливавшие народный лозунг равенства без ощутимого ослабления маневров власти и господства. В конце концов украинским националистам (и русским крестьянам) надоело слушать, что внутри любой братской системы имеется место для старших и младших братьев, для вождей и ведомых. Только в 1930-е гг. братская революция ретировалась под отеческим давлением Сталина[50].
Не в состоянии использовать чисто этническую или классовую идентичность как естественные соединяющие механизмы при создании военно-политических сообществ, идеологи армии вместо этого полагались на образ семьи — главной естественной соединяющей силы, и в итоге посвятили себя семье на деле, так же как и в риторике. Было здравым решением попытаться приспособить эти сильные эмоции и перенести их на многоэтничную нацию, а не на отдельную этничность. Идеалы братства и семьи были всем понятны и, хотя ими порой цинично манипулировали призывники, в то же время ими поистине дорожили (и, несомненно, эти две позиции легко сосуществовали).
Военные не только проявляли усердие и последовательность в строительстве многоэтничной нации, но именно они использовали для этого идею семьи и братства, как наиболее действенную. Задолго до Великой Отечественной войны, и даже задолго до Великой Реформы, армия готовила своих людей к явно «сконструированному» сообществу (чужие люди, составлявшие полк или взвод) под видом семьи или братства. Таким образом, когда военные интеллектуалы убедились в том, что следует создать гораздо более обширное сообщество, то у них под рукой уже имелся определенный опыт, язык и методы.
Эта позиция зачастую сталкивалась с этническими национальными позициями, а результатом была неполная победа за этническое видение. Несмотря на то, что многоэтничность, пропагандируемая военными интеллектуалами, не всегда воспринималась индивидами, которых они старались мобилизовать, этническая национальная идентичность все ослабевала. Проблема многих последующих узкоэтнических исторических трудов состоит в том, что их авторы допускали, что битва ведется между настоящими нациями и незаконнорожденными режимами, которые либо русифицировали, либо раздробляли нации. На самом деле главная битва шла между личными интересами и интересами более крупного политического сообщества.
Местные интересы были связаны с более многочисленной нацией как принудительными мерами, так и различными программами, направленными на достижение благосостояния. Наказывать семьи плохих солдат, одновременно поощряя семьи хороших солдат, было ключом к поддержанию отношений в треугольнике «государство-нация-гражданин», и эти отношения развивались в ответ на тотальную войну. Этнические националисты, лишенные ресурсов, и карательные органы государства боролись за то, чтобы установить такую же связь власти.
Подгоняемое тотальной войной, спонсируемое государством национальное строительство постепенно развивалось с 1874 по 1904 г. и стало делом потрясающей важности в последнее десятилетие перед Первой мировой войной. Начиная с 1914 г. у государства не было иного выбора, кроме проведения массовой мобилизации, и население буквально утопало в призывах к обширной, целостной, многоэтничной политической общности и программам, превращающим нацию в реальную силу. Когда семь лет тотальной войны близились к концу, эта национальная общность была еще новой и слабой, но продолжающей набирать силу.
Питер Холквист.
Вычислить, изъять и истребить:
Статистика и политика населения в последние годы царской империи и в Советской России
В конце лета — начале осени 1925 г. Советские Вооруженные силы провели массированную военную операцию в Чеченской автономной республике, используя семь тысяч солдат, два десятка артиллерийских орудий и восемь аэропланов. В ходе этой кампании они подвергли артиллерийскому и пулеметному обстрелу 101 из 242 населенных пунктов данного региона, а еще на шестнадцать сбросили бомбы. На один из этих пунктов, аул Урус-Мартан, тот самый, в котором в 1923 г. была провозглашена Чеченская автономная республика, обрушились 900 артиллерийских снарядов и бомбы. Можно было бы говорить об этой кампании как о русском империализме в советском обличье или иначе как о сугубо советской форме этнической репрессии. Но конечной целью всего этого насилия была ликвидация бандитского элемента, что, согласно оперативной сводке кампании, завершилось с чувством глубокого удовлетворения{320}.
Задача данной главы — исследовать то, как советские чиновники начали проводить политику «ликвидации элементов» населения и проанализировать навыки и методы, обеспечившие им достижение этой цели. Эта история не только русская или советская, а, скорее, общеевропейская{321}. Мысль о ликвидации «элементов» населения впервые стала концептуально и практически возможной по мере осмысления на протяжении XIX в. государства, называемого социальным, а также с появлением техники и технологий, воздействующих на это государство. Развитие военной статистики в России и по всей Европе было центральным моментом в этом масштабном процессе. Опыт европейских колоний стал главным «пробным камнем» для идей, касающихся обращения с населением как с социальным агрегатом в процессе преобразования этих технологий из абстрактных в прикладные дисциплины. И, наконец, Первая мировая война вернула эти «меры» из колоний на родину, в Европу, тем самым стерев бывшие географические и концептуальные границы и открыв путь насилию{322}.
Стремясь ликвидировать бандитский элемент из чеченского населения, Советское государство в полной мере задействовало «политику населения». Разумеется, государства всегда воздействовали на людей, которыми правили, но в XIX в. все более пристальное внимание уделялось населению, как объекту политики, что отразилось в появлении такого понятия, как «политика населения». Новые дисциплины сначала конституировали, а затем типизировали группы внутри населения как составные части социальной сферы, каждой из которых приписывались отличительные характерные черты. Одним из следствий такой топографии стало желание отсекать и вычеркивать сегменты, которые характеризовались как вредные или ненадежные. Теперь государства стремились лучше узнать своих подданных и распределить их по категориям, полагая, что знание населения даст возможность улучшить условия жизни людей, вселить в них спокойствие и укрепить их характер. Таким образом, статистика носила не просто описательный характер, а мыслилась орудием воздействия на общество. Айэн Хэкинг, ведущий историк статистики, как дисциплины, отмечает, что эпоха увлечения ею в 1830–1848 гг. пришлась на период между двух революций{323}. Таким образом, в середине XIX в. возникло и население как абстрактный агрегат, и социальная сфера как сфера для интервенции. Кроме того, чтобы дать новое определение объекту управления и государственной интервенции, эта социальная сфера также ясно соотносила индивида с более широкой сферой общества. Такие новые дисциплины, как статистика и экономика, а впоследствии антропология и криминология, оставили традиционное метафорическое взаимоотношение между индивидом и государством, и выступили с аргументом, что теперь существует точная корреляция между индивидом и общественным организмом. Итак, здоровье или болезнь индивидов представляли гораздо большую угрозу для общества в целом, чем для государства{324}.