Анатолий Гладилин - Сны Шлиссельбургской крепости Повесть об Ипполите Мышкине
И ужин тихо прошел, без скандальности. Правда, опять с девятнадцатым нумером лоб в лоб столкнулись. Но тут уж разговор особый.
Еще часов в шесть, когда Соколов в глазок тридцатой камеры заглянул, то заметил: выражение лица у девятнадцатого особенное. Обычно, когда Соколов щеколду поднимал, чтоб в глазок глянуть, нумер слышал шорох; то кулак показывал, то комбинацию из трех пальцев — словом, охальничал. А тут даже не шевельнулся. И тогда пришла к Соколову мысль: а не начинает ли сдавать злодей? Давно уж пора. Ведь в августе еще гоголем ходил, куражился, даже заявил однажды, дескать, «прошу, чтоб меня расстреляли». Это он начальство испугать хотел, думал, что сейчас ему из Питера поблажку пришлют. А как до дела дошло, то есть когда в сентябре уводили пятого нумера на старый двор — «к праотцам отправлять», — ведь не пикнул девятнадцатый нумер, промолчал. Потом, правда, шум поднял, да что шуметь?
Нет, недаром Соколов еще в равелине служил. Он ихний преступный характер давно изучил. Иной злодей от болезней головы поднять не может, а все волком смотрит. А другой жив-здоров, а сам в петлю лезет. Это потому, что не в ладах с законом — не с божьим, человеческим, а со своим, разбойничьим.
Божий, людской закон понятен: служи честно, не гневи начальство, да о себе не забывай. А у них, разбойников, вроде бы другой закон: ежели, скажем, вызвался на дело, хоть на смерть, то не отступай. А отступишь, так сам себя загрызешь. Вот они, законы-то разбойников! И получалось, что девятнадцатый нумер вроде бы вызвался («прошу меня расстрелять»), да отступил, притих. И сейчас себя поедом ест. Такой момент чуять надо.
Двери всех камер открывал и закрывал Соколов собственноручно: на прогулку или в ванну нумера отвести, перед завтраком, чтоб койку поднять, после ужина, чтоб койку опустить. Дверь открывал Соколов, а входили унтера. От таких, как девятнадцатый, лучше держаться подальше. А сегодня вошел и Соколов.
Нумер сидел с легкой улыбочкой и вроде бы глядел на унтеров, которые койку опускали, но Соколов готов был поклясться, что не видит их нумер, в своем он море-окияне плавает.
— Тебе известно, что вставать надо, когда смотритель входит? — сказал Соколов и приготовился. Знал смотритель, что не любит нумер, когда ему тыкают, но таков был порядок, а к порядку приучать надобно. И потому ожидал он обычных слов: мол, не встану и тыр-пыр. Так раньше бывало, когда Соколов в камеру захаживал, пока это ему не надоело. Сейчас важен был ответ нумера. Или неверно Соколов момент учуял? И вдруг нумер взглянул на Соколова, ласково взглянул, видать, плавал еще в своем окияне-море, бороду почесал и ответствовал:
— А у меня случай был. Я сидел, а царь стоял. И долго стоял.
Не нашелся, что сказать Матвей Ефимович. Да за такие дерзкие слова… Да где это видано…
Круто повернулся смотритель и вышел из камеры.
Потом он был у Покрошинского с докладом. Шинель в прихожей оставил, сапоги обтер. У ковра стоял, не наступал. А на ковре кошечка лежала, потягивалась. Вот бы такую Сережке!
Господин полковник доклад вполуха слушал, да все в другую дверь косился. Там, в столовой, — знал Соколов — игра. Там ждали полковника жандармский ротмистр (начальник внешней охраны), казначей и его преподобие, настоятель церкви. Видать, не шла сегодня Каспару Казимировичу карта. Да и на лице красные пятна проступили, знамо, их благородие за воротник изрядно заложили… И опять утреннее чувство, чувство обиды, всколыхнулось в душе Соколова. Значит, это он недосмотрел? Это у него, Матвея Ефимыча, мало усердия?
Дома был порядок. Дети уложены, ужин накрыт, Марья Ефимовна выглянула из спальни, задержалась. Нахмурился Соколов: не до баловства нынче. Поняла жена, дверь тихонько прикрыла. Соколов откушал буднично, без настроения, и заперся у себя в светелке.
Что же получается, господа хорошие? Девятнадцать лет Соколов в рядовых ходил, в крымской участвовал, поляков усмирял. Унтера над ним измывались. Сколько гальюнов он вычистил! Дочка полковника, козочка с гордыми глазами, сквозь него смотрела. Когда серебряный погон получил, и тут ровней офицерам не стал. Слышал Соколов за спиной шепот: «Скотина!» Благородия шипели, такие же баре, как двадцать третий нумер. А Соколов служил, и ведь ценили его! Главных цареубийц, Перовскую и Желябова, в централ сопровождал — уже тогда доверяли. Когда команду в Шлиссельбург утверждали, Соколова первым назвали. А господин полковник в картишки поигрывает и выговаривать изволит: «Недосмотр», «Мало усердия»… Инженеры недосмотрели, с них спрос! Вентилятор придумали… Вот злодей — номер девятый, сицилист Клименко, — воспользовался и повесился. Соколов сразу распорядился заложить вентиляционные ходы. Нонче так: если в камере запашок или воздух не такой, ничем помочь не могу. Раньше надо было думать, а не подводить честного человека под монастырь.
И пускай Покрошинский кривит губы, неудовольствие выказывает, но Матвей Ефимович знает: о нем, о штабс-капитане Соколове, государю-императору лично известно. Верит в него государь-император, не даст в обиду. Полковник уйдет, а штабс-капитан Соколов останется. Полковников много, а Соколов незаменим.
Их императорские величества верных слуг своих помнят. В феврале семидесятого года, семнадцатого дня, высочайшим приказом Соколов произведен в прапорщики с зачислением по Корпусу жандармов. Дважды за последние пять лет ему всемилостивейше было пожаловано единовременное денежное пособие в размере трехсот шестидесяти рублей. Другие, может, и не такой куш срывали, так ведь дорого внимание.
Соколов открыл шкатулку, разложил на столе кресты и медали. Георгий — за польское дело. Знак отличия святой Анны с бантом — за усердие. Станислав третьей степени — за выслугу. Орден святой Анны он подержал в руке, поднес к губам. Этот орден он получил по высочайшему пожалованию, от государя-императора Александра Николаевича, царство ему небесное. Еще покойному государю было угодно знать, что есть такой раб божий, слуга верный — Матвей Соколов.
И в сей момент, такой торжественный, целомудренный, вспомнил Соколов окаянные слова девятнадцатого нумера. Представить невозможно, что государь-император стоял перед этой разбойничьей рожей. Да за такие слова надо четвертовать злодея! Четвертовать? Нет, парень, быстрой смерти не дождешься. Мудро рассудил его императорское величество Александр Александрович: в Шлиссельбург его, пусть повоет, по стенам поползает, пусть живьем сгниет.
Он долго еще разглядывал ордена и медали, потом сложил их в шкатулку, запер. Снял сапоги, лег. Приучен был засыпать всегда мгновенно и спал без снов. Но ровно без десяти двенадцать, как по часам, как заведенный, вскочил смотритель. Служба, пора.
Дежурный унтер, устало ковылявший по коридору новой тюрьмы, вздрогнул, когда за его спиной бесшумно появился Соколов. Чуял унтер: время появляться смотрителю, но опять проворонил момент. Выпятив грудь и с усердием пожирая глазами спину начальства, шел унтер за легко скользившим Соколовым, а Соколов замирал у камер и осторожно подымал задвижку глазка.
На галерее второго этажа капитан, как собака, сделал стойку. Покрутил головой, обернулся.
— Слышишь — стучит?
Унтер прислушался. Мертвая тишина звенела в ушах.
— Никак нет, ваше благородие, — прошептал унтер.
— Болван, службы не знаешь!
Огромными прыжками, словно птица по воздуху, пронесся Соколов к тридцатой камере, рванул форточку.
— Я тебе постучу! В карцер захотел?
— Иди спать, Ирод, — глухо ответил девятнадцатый нумер.
Унтер Воробьев прибыл в Шлиссельбург из Гомеля. Еще в казарме в первый день ему рассказали, как лют смотритель. У такого не углядишь — хана. Благоговел унтер перед капитаном Соколовым, благоговел и боялся, смертельно боялся. Всегда штрафником перед смотрителем ходишь, ведь тот сквозь степы слышит, сквозь двери видит. Эх, служба каторжная! И не даст капитан покоя. В середине ночи он опять, как сыч, прилетит, и не поймешь, откуда явится… А в шесть утра первый со сменой придет. И когда он спит, Ирод? Точно, Ирод, прости, господи, на недобром слове!
Соколов вышел из кордегардии, распрямил плечи, глубоко вздохнул. Заметно похолодало. Снежинки кружили у фонаря, но до земли не долетали. Ветер поутих, и тоскливые странные звуки доносились с Ладожского озера: то ли ухали волны, то ли стонали чайки, то ли тягуче перекликались часовые там, за крепостной стеной, у сторожевых бастионов.
Часть первая
1
Это надвигалось стремительно и неотвратимо: седоусый великан-часовой, в старинной форме, в высоком золотом кивере, взял на караул; вестибюль подъезда ослепил огнями, блеском канделябров, белыми мундирами кавалергардов в золотых кирасах и шлемах; мраморная лестница подымала в небесные покои — и опять мундиры, все больше мундиров, все больше серебра на погонах, яркие орденские ленты, картины в старинных рамах, статуи богов и пастушек; высокие белые двери неслышно открывались одна за другой, а зеркало паркета проносило через зал к следующим дверям; хрустальные люстры низвергались сверкающими водопадами с головокружительной высоты, где пухлые младенцы-ангелы, то ли нарисованные, то ли живые, порхали, тихо шелестя своими маленькими крылышками; на зеленом постаменте мальчик из черного камня изогнулся в почтительном полупоклоне, а может, и не мальчик, какой-нибудь камер-юнкер перекрашенный, — все могло быть в это невозможное утро, ибо сейчас, за следующими дверьми, разверзнутся небеса (ущипни себя, солдатский сын Мышкин, может, и впрямь это сон) и он услышит пение божественного гимна и увидит золотой трон, на котором в горностаевой мантии, увенчанный драгоценной короной Мономаха, восседает он, царь, его императорское величество. И все попы в золоченых ризах, с ладанками и кадилами (обязательно должны быть попы), падут на колени, и гвардейские батальоны на Дворцовой площади возьмут на караул, и город Санкт-Петербург, столица северная, замрет, чиновники встанут во фрунт, а извозчики снимут свои засаленные треухи… И оно, его императорское величество, самодержавное по всей Руси, в царстве Польском и Финляндском, верховное главнокомандующее, помазанное богом, соблаговолит опустить свои высокие очи на безвестного солдатского сына и скажет ласково: «Приблизься, слуга мой верный, и поведай мне…»