Николай Валентинов - Встречи с Лениным
В рассуждениях Ленина было для меня что-то настолько странное, двусмысленное, противоречащее общепринятым партийным понятиям, что я воскликнул:
- Сознаюсь, не понимаю, куда клонят ваши слова! Неужели вы в самом деле думаете, что в России в близком времени может быть социалистическая революция?
{151} Но ведь по всем правилам марксизма и не Струве, а Энгельса и Плеханова, можно доказать, что в России нет и долгое, долгое время не будет никаких возможностей такой революции. Социалистическую революцию ни вы, ни я во всяком случае не увидим.
- А вот я, позвольте вам заявить, глубочайше убежден, что доживу до социалистической революции в России.
Мы подошли в это время к дому, где жил Ленин, и он ушел к себе. Разговор был окончен и на эту тему больше не возобновлялся. Заключительные слова Ленина быть может были только шуткой? Нет, они были вполне серьезны. Заявление подобные тому, что я от него услышал, Ленин два года до этого делал и другим лицам. В журнале "Пролетарская революция" (1924 г. No 3) H. И. Алексеев рассказывает, что в 1902 г. в Лондоне, беседуя с Лениным, он насмешливо отозвался об одной английской газете ("Джастис"), делавшей предположение о возможности в близком времени в России социалистической революции. Алексеев, как вся партия, считал такую мысль, конечно, абсурдной и ее высмеивал. Замечаниями Алексеева Ленин был очень недоволен. "А я надеюсь дожить до социалистической революции, - заявил он решительно, прибавив несколько нелестных эпитетов по адресу скептиков".
Глубочайшая вера Ленина "дожить до социалистической" революции меня сейчас никак, нисколько не удивляет. Это аксессуар его двойственной души. С тех пор как его "перепахал" Чернышевский (1887-1888 г.), он в своем подсознании, в глубинах души, носил социалистический хилиазм, присутствие скрытых или более явных элементов которого можно проследить, анализируя его произведения, начиная с самых ранних, написанных в 1893-94 г. В Сибири, в ссылке, этот хилиазм как будто исчез, в этот период Ленин в своих политических и экономических взглядах обнаружил поразительную {152} умеренность и трезвость, но в следующем периоде, начиная с "Что делать" хилиазм опять выплыл наружу. Ровно через год после того, что я слышал от Ленина, он в газете "Вперед" (No 30 март 1905 г.) писал, что социал-демократия "осрамила бы себя", пытаясь "поставить своей целью социалистический переворот". Но одновременно проповедуя необходимость "диктатуры пролетариата и крестьянства", - он замаскированным путем фактически, бессознательно, толкался к тому самому социалистическому перевороту, который, как будто бы отвергал (Сталин в его "Кратком курсе истории компартии" (издание 1950 г., стр. 70) пишет, что в 1906-7 г.г. "диктатура пролетариата и крестьянства нужна была Ленину не для того, чтобы завершив победу революции над царизмом, закончить на этом революцию, а для того чтобы начать прямой переход к социалистической революции". Вот редкий случай, когда мы соглашаемся со Сталиным. "Это была, утверждает он, новая установка по вопросу о соотношении между буржуазной и социалистической революциями". Здесь уже ошибка: особенного нового в такой "установке" нет. С конца 50-х годов 19 столетия в революционной среде (вспомним хотя бы Чернышевского) глубоко сидит мысль о прямом переходе, минуя буржуазный строй, к социализму.).
Вера в духе Чернышевского и левых народовольцев, якобинцев-бланкистов в социалистическую революцию и неискоренимая, недоказуемая, глубокая, чисто религиозного характера (при воинственном атеизме) уверенность, что он доживет до нее - вот что отличало (и выделяло) Ленина от всех прочих (большевиков и меньшевиков) российских марксистов. В этом была его оригинальность. И, вероятно, здесь нужно искать одно из объяснений его загадочного, непонятного, гипнотического влияния, о котором писал Потресов.
Если при более глубоком знании Ленина мне ни в коем случае не следовало бы так удивляться услышанному от него убеждению, что он доживет до социалистической революции, было другое его признание не вызвавшее во мне ни удивления, ни чувства неожиданности, {153} встреченное как нечто естественное и понятное. А между тем оно должно вызывать недоумение, слишком уже оно несвойственно Ленину. К этому другому признанию я сейчас и перейду, но могу это сделать не прямо, а проходя только через мостик некоторых моих сентиментов и переживаний, без привлечения которых обстановка признания Ленина станет непонятной.
В России до 1905 г. сочинения Герцена были запрещены. С цензурными выемками первое издание некоторых его произведений появилось лишь в 1907 г. Из всего литературного наследия Герцена я знал лишь его самые ранние статьи, случайно попавшиеся мне в руки в Уфе в старых журналах. Позднее удалось прочитать "С того берега", но не в подлиннике, а в немецком переводе. Может быть, потому, что некоторые страницы "Vom anderеn Ufer" показались нелегкими для чтения, потребовав словаря, это произведение не оставило в мозгу никакой зарубки. В Женеве впервые пришлось прочитать главное произведение Герцена "Былое и думы". То было настоящее открытие, полное огромного интеллектуального и эстетического наслаждения. Я и жена моя были буквально покорены талантливостью "Былого и дум" и так как мы оба провели детство в деревне, точнее сказать, в помещичьих усадьбах, нам, как мне кажется, были более чем другим близки, душевно созвучны, страницы, где Герцен вспоминает свою жизнь в Покровском и Васильевском, подмосковных имениях его отца (Мог ли я тогда предполагать, что в 1914-15 г. буду часто бывать в доме Герцена в Покровском, производить "раскопки" на чердаке покосившегося столетнего амбара, найду акт от 1823 г. ввода Яковлева - отца Герцена, во владение Покровским, равно как некоторые документы, относящиеся к лету 1843 г., когда Герцен там жил.).
В "Былом и думах" в главе о Покровском есть места, настраивавшие меня в Женеве на острые ностальгические чувства. Например:
{154} "Перед домом (в Покровском), - писал Герцен, - за небольшим полем тянулся темный строевой лес, чрез него шел просек в Звенигород. По другую сторону тянулась селом и пропадала во ржи пыльная, тонкая тесемка проселочной дороги, выходившей чрез майковскую фабрику на Можайку. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы. Все друзья явились к 26 августа, потом опять тишина, тишина и лес, и поля - и никого кроме нас... Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей и запах, этот травянолесный запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами, которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весною, и жарким летом и почти никогда не находил".
Мы с женой жили на отдаленной, серой, окраине Женевы за рекой Арвой. Вероятно, теперь это место застроено, тогда оно было пустынно. Из углового окна нашего жилища было видно кладбище, гора Saleve и через деревья тропинка, ведущая к французской границе. Из двух других окон в глаза назойливо лез большой пустырь с кучками мусора среди репейника, крапивы и чахлой высохшей травы. Наше жилье, с почти отсутствием в нем мебели, было невесело, противный пустырь делал его еще унылее. Пустырь и кладбище особенно били по нервам, когда читал о дубравном шуме Покровского, жужжания его пчел, шмелей, травянолесном запахе. Отталкиваясь от унылого жилища, всяких неприятностей, мысль, подхлестнутая страничкой Герцена, перелетала к другим видениям.
Я переносился в Тамбовскую губернию, в деревню Подъем, где проводил детство и юношеские достуденческие годы. В памяти вставал обвитый плющем и диким виноградом старый дом. Вспоминался вечер в деревне. Из деревенской церкви на косогоре несутся тихие звуки дребезжащего колокола. Старые ветлы на плотине у пруда склонили усталые от дневной жары ветви. Где-то {155} в саду, перелетая с ветки на ветку, поет иволга. Клумбы пред домом переполнены цветами : пестрый и нежный ковер из гвоздики, резеды, незабудок, лилий, душистого горошка, петуний, маргариток, левкоев, настурций, астр, циний, герани. Вечером цветы политы и как пахнут! На раскаленный в течение дня солнцем золотой песок вокруг клумб попала вода из леек и от него тоже несется особый тонкий запах, он особенно силен на песчаных берегах рек. Легкий ветерок приносит с пруда запах свежести воды. Смешиваясь с ароматом цветов, запахом песка, он образует какую-то спаянную воздухом троицу. Это не травяно-лесной запах, которого заграницей тщетно и жадно искал Герцен, это другой запах, запах Подъема, родной деревни. В эмиграции (первой - во время царя, во второй - в царствование Сталина) я тоже его всегда искал и редко находил.
Видения прошлого, воспоминания, обостряли у меня появившуюся тоску по родине. Я начинал ненавидеть Женеву, мечтать возможно скорее возвратиться в Россию. Конечно, не в Подъем, имение уже давно было продано отцом, а куда угодно - в Москву, Нижний Новгород, на Волгу, только бы не оставаться в Швейцарии. Но я не мог уехать. Нужно было иметь два фальшивых паспорта. Один, с которым моя жена могла бы переехать границу, а другой для меня и не только для переезда чрез границу, а достаточно солидный, с которым я мог бы жить, будучи на нелегальном положении. Паспортов не было. За ними эмигранты становились в очередь. Не было и другого для отъезда еще более важного денег. Были и другие препятствия...