Ю. Бахрушин - Воспоминания
С другими своими товарищами по гимназии отец навсегда потерял связь. Помню только лишь, что в году 1913-м, когда отец заведовал городским Введенским народным домом, в котором справлялся 100-летний юбилей саперного батальона, к нему в антракте подошел представительный генерал весь в лентах и орденах. Он протянул к нему руку:
— Здравствуй, Алеша!
Отец смутился…
— Не узнаешь? Михельсон — третья парта справа!
Старые гимназические товарищи обнялись, обменялись несколькими воспоминаниями и разошлись, чтобы уже больше никогда не встречаться.
— Я не сразу его припомнил, — рассказывал отец, — так, в гимназии замухрышка был какой-то, — я его всегда колотил, а теперь — полный генерал!
Забавлялись в гимназии порой и довольно жестоко.
— Окна рекреационного зала в гимназии выходили на Петровку, — вспоминал отец, — как раз против ворот Петровского монастыря, где стоял стол, на нем икона с зажженной свечой и кружка. Рядом со столом сидел монах и клевал носом. Летом или весной мы, бывало, сделаем трубки из бумаги, нажуем промокашки, нацелимся в монаха и дунем — промокашка прямо ему в морду. Он вскочит и ничего понять не может. А то зимой за нами с Сережей, братом, приезжала лошадь из дому. Мы сядем и едем, а товарищи орут: «Бахрушины, подвезите!» — «Ладно, становись на запятки!» Кто-нибудь встанет — едем. «Давай мне книги, а то тебе неудобно держаться». — Возьмем книги. Как дорога пойдет под горку, шепнешь кучеру — вали поскорей. Он хлестнет лошадь, а мы пихнем товарища в снег. Лошадь бежит, а товарищ сзади: «Бахрушины, сволочи, отдайте книжки». Ну, помытаришь его, потом и выкинешь книги. Забавлялись — дураки были!
Отцу с братом многое в гимназии прощалось со стороны товарищей, так как их двоюродный брат Алексей Петрович был общепризнанной грозой заведения. Обладая большой физической силой и независимым характером, он держал в терроре половину учеников и преподавателей. В виде меры взыскания к нему часто применялся карцер. Сие ученическое узилище помещалось наверху на хорах. Однажды Ал. Петрович, будучи водворен туда для внушения, от нечего делать вскрыл стоявший там шкаф с учебными пособиями и обнаружил в нем человеческий скелет на подставке с колесиками. Дождавшись большой перемены, он неожиданно сбросил с хоров вниз злополучный человеческий костяк. Волею случая скелет упал прямо на колесики и покатился по залу, размахивая костяными руками и лязгая челюстью. Среди учителей и учеников произошла паника и давка. За этот проступок Ал. Петр, хотели исключить из гимназии, и лишь с большим трудом удалось замять дело.
Но наряду с подобными развлечениями в гимназии отец не прекращал своих выездов в театр с бабкой, а иногда и выезжал самостоятельно. Наиболее примечательным из последних было его присутствие на Пушкинском заседании в университете в 1880 году*.
— Помню я выступление Достоевского, — рассказывал он, — впечатление от него было страшное. Не столько от того, что он говорил, а как он говорил. Глаза горели, волосы растрепались, движения были какие-то резкие, неожиданные. После конца ему подали огромный лавровый венок. Зал с ума сходил от аплодисментов. Какая-то дама выбежала к эстраде, что-то крикнула и забилась в истерике. Ее вынесли. Выносили и других. Было как-то страшно. Он стоял, кланялся и вытирал пот со лба. А зал ревел от восторга. Я думал: как будет выступать следующий? Ведь его никто слушать не будет. Наконец Достоевский ушел, а шум все не прекращался. И вдруг на эстраду вышел, скорее выбежал И. С. Тургенев, остановился у самого края, поднял голову и обе руки вверх, как священниик во время обедни, и застыл. Шум сразу прекратился, а он стоял и молчал — красавец старик с львиной копной седых волос на голове, а потом начал своим чарующим голосом: «Последняя туча рассеянной бури, одна ты несешься по светлой лазури…» Он зачаровал всех, и не знаю, как на других, а на меня, пожалуй, он произвел даже большее впечатление, чем Достоевский…
Отец учился хорошо, но, добравшись благополучно до 7-го класса, решил, что с ученьем пора покончить, о чем и заявил деду, сказав, что желает идти работать на фабрику. Для деда, фанатика своего заводского дела, последний аргумент был достаточно убедительным, и отца взяли из гимназии. Впоследствии всю жизнь отец жалел, что он не доучился.
— Дурак был, — говорил он, — надо было меня выпороть, а не брать из гимназии!
Так ли, иначе ли, но с этой поры началась взрослая жизнь отца. С самого раннего утра часов до пяти вечера он был занят на заводе, но зато по вечерам ему не надо было уже учить уроков, и он мог располагать собой как хотел. Правда, дед держался для своих детей правила: «Принимайте у себя дома кого хотите, но в гости ездите пореже», но это не распространялось на родню. Родней же, и притом близкой, у московского купечества считались в те времена и внучатые племянницы, и двоюродные дяди свояков, и троюродные тетки золовок.
Отец, по отзывам лиц, тогда его знавшим, умел быть занимателен в обществе, что в совокупности с природной веселостью и большим личным обаянием делало его желанным гостем в каждом знакомом доме. Он пользовался успехом в свете, в особенности у женщин, которым он отплачивал усиленным вниманием. Последнее обстоятельство заставляло его следить за собой — он всегда был по моде одет с некоторым налетом индивидуального вкуса, граничащего, но не переходящего в эксцентричность. Когда стали носить мелкие маленькие котелки, его котелок был немного мельче и меньше обычных, широкая шелковая тесьма, которой обшивался борт пиджака, была у него немного шире, чем у других, и его толстая променадная трость была чуть-чуть толще, чем у его знакомых франтов. Все же светское времяпрепровождение не отвлекало его ни от занятий музыкой, ни от театра. Даже, наоборот, в последнем отношении его диапазон значительно увеличился. Не ограничиваясь посещением оперы, он стал завсегдатаем Малого театра, где еще подвизались стареющие Самарин, Медведева, Акимова и Рыкалова и блистали Федотова, Никулина, М. Садовский, Ленский и где все ярче и ярче разгоралась ослепительная звезда Ермоловой. Как подлинный представитель своей эпохи отец всю жизнь хранил и унес в могилу восторженное преклонение перед Ермоловой, которую считал несравнимой и непревзойденной.
Все же годы отца не могли заставить его удовлетворяться одним созерцанием — хотелось самому действовать, пробовать свои силы. В то время московское купечество бурно увлекалось театром, любительские спектакли были самым модным развлечением, домашние театральные кружки нарождались, как грибы после дождя. Был серьезный, полуделовой кружок Мамонтова, был таинственный и замкнутый Алексеев-ский кружок, был и родственный, но довольно-таки анархический и беспрограммный Перловский кружок. Отец вошел в последний — там он исполнял неаполитанские песни в какой-то оперетте, сам себе аккомпанируя на мандолине, пел партию Нелюско в «Африканке» и графа Неверра в «Гугенотах», этого последнего, по причине своей крайней близорукости, отец играл в пенсне.
Молодая купеческая Москва того времени веселилась искренно и беззаботно. Старики до поздней ночи сидели за своими конторками, пощелкивая счетами, проверяя гроссбухи и изредка самодовольно бросая взгляд поверх очков на своих сыновей и внуков, которым природная сметка и настойчивый труд отцов и дедов позволяют беззаботно взирать на будущее. Молодежь же сменяла любительский спектакль на маскарадный бал или на гулянье на святках. Последние как-то особенно ярко запомнились отцом.
Бывало, — рассказывал он, — решим ехать ряжеными. Выбираем куда-нибудь к родным подальше в Лефортово или в Марьину рощу. Рядимся долго, по всем правилам. С фабрики попросим у рабочих все полагающиеся костюмы, и бороду из мочалы для деда, и морду медведя, и козу. Я обычно бывал козой. Это подходило к моему росту. К заказанному времени подадут розвальни с фабрики, лошади с бубенцами, в ленточках, в бумажных цветах — это уж рабочие устроят… Соберутся родные, молодежь от дяди Петра Алексеевича напротив, из Садовников. Берем кое-кого из рабочих. Навалимся в сани как попало, и поезд саней в восемь — десять тронется в путь… «Христа славить». Приезжаем куда-нибудь, шум, гам, хохот, угощение, но мы спешим дальше — чем больше домов объедем — тем шикарнее. В пути так же безобразничаем. Помню как сейчас, на Каланчевской площади у моста попали в какой-то затор. С нами рядом чья-то чужая карета. Толстый, важный кучер, а окна кареты открыты, и там какие-то хорошенькие девицы и две дамы пожилые — не то гувернантки, не то тетки, старые девы. Я сейчас свою козу просунул в окно кареты и лязгаю ею внутри. Там крик, визги, а лошади уже тронулись — поминай нас как звали! Приедем домой поздно. Мамаша, царство ей небесное! — сама веселая была и веселье любила, приготовит угощение для нас отдельно, но и фабричных, конечно, не забудет. Пойдут разговоры, обмен впечатлений: тот то-то сделал, тот то-то сказал — до поздней ночи».