Сергей Сергеев-Ценский - Обреченные на гибель
Как раз в это время вошла в зал Марья Гавриловна, чтобы серебряно-певуче, но в то же время с некоторым налетом досады, сказать старику:
— Алексей Фомич, — это уж совсем невозможно так поздно!.. Совсем никуда перестоится обед…
И вот мимо нее из мастерской нелепо, один другого толкая, бежали гости в полнейшем испуге, — так что, отбросившись к развешанным холстам и подняв руки, прошептала она: "Ах, батюшки!.." — и тут же в ее голове, таившей так много загадочных и романтичных историй, зажглась догадка: "Отец убивает там, в мастерской, сына… или сын отца…"
Она помедлила всего с полминуты, ловя звуки из отворенных дверей справа и слева, и все-таки ринулась в мастерскую и сразу увидала: правда, — сын убивал отца!
Правда была только в том, что Ваня изо всех сил сдерживал старика, поймав его на другой уже борцовский прием — передний пояс.
— Пус-сти! — хрипел старик, почти задыхаясь, и Ваня, изогнувшись, так как был выше его ростом, вдавливал в пол шипы каблуков своих заграничных ботинок, чтобы его сдержать.
— Ой, убивает!.. Ой!
Во весь потрясенный голос, какой у нее нашелся, взвизгнула Марья Гавриловна, и этот пронзительный визг, и метнувшееся перед невидящими почти глазами белое вдруг охладили старика. Он обмяк… Он опустил руки… Он присмотрелся к сыну более зрячими глазами, — к сыну и к Марье Гавриловне, стоявшей около на коленях (это она бросилась на колени перед Ваней, чтобы умолить его не убивать отца).
Ваня передвинул свои набрякшие руки с поясницы отца к его плечам и говорил с перерывами:
— Пус-тяки!.. Стоит ли?.. Это зашьем!.. Ничего…
— Где он? — просипел старик.
— Где они?.. Марья… Гавриловна!
Но Марья Гавриловна не могла же сразу поверить в то, что совсем не убивает, а уговаривает отца Ваня, и как же было догадаться ей сразу, что спрашивают ее о гостях?.. А когда догадалась, когда ясно стало ей, что виноваты гости, что это они хотели убить, — она закричала:
— Бе-жали!.. Прямо бежали!.. Они оделись ли?.. Может, так выскочили, без ничего!.. О-ра-ва!
— Воды!.. — шепнул старик Ване.
— Воды!.. Скорее, воды!.. Марья Гавриловна!..
И Ваня подвел отца к плетеному дивану, на который тяжко опустился старик.
Пока бегала за водой Марья Гавриловна, Ваня стоял перед ним, как большой перед ребенком, и утешал:
— Пустяки!.. Зашьем!.. Это ведь только порез… Ну, два пореза… И сколько же в них?.. Двух дюймов нет!.. Пустяки!
Сыромолотов сидел согнувшись, дышал тяжело, с перерывами, и Ваня чувствовал, как часто, беспорядочно толкалось сердце отца…
Ваня расстегнул его сюртук, вынул и бросил в сторону бриллиантовую булавку, развязал галстук: легким нажимом пальцев оборвал пуговицы сорочки… Потом начал стаскивать сюртук, сам поднимая руки отца, и когда прибежала с графином и стаканом Марья Гавриловна, сюртук был уже наполовину стянут.
Воду старик глотал жадно, хотя стакан держала Марья Гавриловна. Выпив стакан, сказал тихо:
— Еще! — и еще выпил.
Вода была холодная, и Ваня, набрав ее в свою широкую горсть, облил отцу шею и грудь: это он вспомнил, что отец говорил у него сегодня: "Умру как-нибудь от удара", — и ему стало страшно.
От холодной воды посвежел старик. Он даже поднялся и медленно подошел к картине, волоча за собою сюртук, не стащенный еще с правой руки. Провел пальцами по порезам, очень отчетливо сказал: "Мерзавец!" — и опять поволок сюртук к дивану и лег.
— Пустяки, — трубил Ваня. — Можно даже просто подклеить сзади коленкором и замазать… И заметить будет нельзя,
Старик лег, отвернувшись к стене, но сюртук с него Ваня все-таки стащил окончательно.
Марья Гавриловна взяла, проворно намочила уксусом полотенце и пыталась обвить старику голову, как чалмою.
— Черрт, — что там кислое?.. — бормотнул Сыромолотов.
— Нет, вы попробуйте, Алексей Фомич!.. Вы попробуйте только, как это полезно!.. — упорствовала Марья Гавриловна.
Но старик сбросил полотенце на пол.
Через час, однако, все улеглось в сыромолотовском доме, и перестоявшийся обед был все-таки подан.
Но то скромное торжество, которое подготовил было себе старик на сегодня, оно было испорчено, как картина, оно не могло уж наладиться, и до вина, которое было все-таки подано на стол Марьей Гавриловной, потому что так сказано было ей раньше, не дотронулись ни сын, ни отец.
И серо как-то было в столовой. Солнце теперь освещало другую половину дома, глядящую на закат, — и ничто как-то не располагало к говорливости и оживлению, даже картина.
Когда оса-наездник в двадцать первый раз подымает сорвавшегося паука и тащит его по гладкой стене к своему гнезду в полке крыши, она делает это так же бодро и ревностно, как и в первый раз… Но не всегда бывает так же много бодрости у людей, невступно шестидесяти лет от рождения.
Если в мастерской сына, да за час назад и у себя в мастерской, нашлись у старика шутливые молодые слова, то теперь слова его были жухлые, и самый тон его голоса был другой.
— Однако… бешенство какое у этой серы с фосфором… как у дикого зверя!
— Он ведь больной, — нервнобольной, — пробовал объяснить Ваня.
— Что же ты плохо ешь?.. Ты ведь аппетитом не болен?.. На меня не смотри… А тебе эта твоя готовит… трясогрудая, — с носом?.. Что же, умеет готовить?
Лицо у него стало теперь, как маска, — потухло давешнее… Щеки осунулись и побурели; под глазами набрякло; белки глаз пожелтели и как будто вздулись.
Стараясь оживить его, Ваня рокотал о его картине и, зная, что никакого сравнения с современными ему художниками отец не терпел, он сравнивал ее только с картинами старых мастеров.
Однако по безразличному виду, с которым слушал (или не слушал) его отец, видел Ваня, что рокот его неубедителен и, главное, не нужен. Отец совершенно некстати на полуслове обрывал его вставками, тоже совсем не нужными, во всяком случае не заботливыми, может быть даже насмешливыми:
— Кушай же, Ваня, кушай!.. Ешь, Ваня, а то остынет…
За стаканом кофе, побарабанивши с минуту по столу толстыми пальцами обеих рук, он сказал, отдуваясь:
— Все-таки, — Моор этот… или как его? — Аберг?.. или черт, или дьявол… на пользу тебе пошел… Не отрицаю.
— Мм… Если бы не приемы, как бы я мог тебя удержать? — протрубил Ваня.
Но совсем неожиданно отец поднял на него снова те же самые, как три месяца назад, почти откровенно ненавидящие глаза и спросил тихо:
— А зачем же тебе нужно было меня удерживать?
— Помилуй, папа!.. Ведь ты мог бы его изувечить, — что ты!..
— А если бы даже и изувечил?.. Меня он может, значит, изувечить, а я его нет?
— Это смотря как изувечить… Ведь картину мы сейчас же поправим, и никто не заметит…
— Отчего же этот докторишка его не поправит?.. По крайней мере внушил бы ему (старик повысил голос), что без-на-ка-занно таких штук выкидывать нельзя!.. Кар-тины резать нель-зя!..
— Видишь ли, я боялся, что он может и тебя ножом… поэтому…
— Поэтому и кинулся на меня?.. Именно на меня… За-щи-тил!.. Хорошо!.. Умно сделал!.. Хвалю!
— Ну что могло бы выйти, если бы ты его изувечил?.. Притом же огласка, — сам подумай!..
— Огласка?.. Ка-кая?.. У меня в доме какой-то бешеный режет мою картину, а я должен кланяться — благодарить? "Пре-красно, господин рыжий!.. Вы сделали именно то, чего я не до-га-дался сделать!.. Я три года работал, а вы уничтожили все в три взмаха своим гнусным ножом!" Где он, кстати, этот нож?.. Его бы в полицию представить!.. Вместе с рыжим!
— Что ты, папа!.. Ведь он же в какое-то политическое дело замешан!.. Как же можно?..
— А какое мне до этого дело?
— Ты его… выдашь этим, папа, пойми!
— Как любого грабителя!.. Ограбившего меня в моем собственном доме… и даже в моем присутствии… и в твоем, конечно…
— Это, папа… нелиберально, — как хочешь…
— Значит, то именно, что он сделал, — либерально?.. Не знал!..
— Папа, послушай!..
— Значит, уничтожать картины, которые мне не понравятся, ли-бе-рально?.. Но ведь картина моя — искусство! (Он уже бил ребром ладони о ребро стола.) Значит, уничтожать искус-ство ли-бе-рально?
— Тебе вредно волноваться, папа, — поморщился и крякнул Ваня. — Это сделано больным человеком, который лечится…
Марья Гавриловна появилась в дверях столовой, услышав повышенный голос старика. Она привычно убрала со стола лишние тарелки, непонимающими круглыми глазами обводя то старика, то сына, и пока она была в комнате, старик молчал, только дул носом усиленно, упорно глядел в кофе и мял пальцами салфетку.
— Ты говоришь: больной человек! — начал он, когда ушла Марья Гавриловна. — Скажем просто: нуждается в наморднике… Значит, виноват этот докторишка твой: не смел его пускать ко мне без намордника!.. И даже больше того: пре-ду-пре-дить меня был должен!.. Скажи он мне только, когда я его спрашивал: кусается, мол… — я не стал бы ждать, когда он начнет резать мою картину… Я бы его пинками с крыльца, пинками с крыльца, если бы он у меня появился!.. Но ведь я же не был предупрежден об этом!.. Однако в полицию я его представить не могу, ты говоришь он политический… А политический, — значит, здоров, слишком здоров, более чем здоров: дол-жен всех кругом заражать своим здоровьем… Почему же, когда он меня увечит, я осужден стоять сложа руки?.. Кар-ди-наль-нейший для меня это вопрос!.. Только… Только, — имей это в виду!.. И почему у него именно патент на либеральность, а не у меня?.. Разве я для великих князей писал свою картину?.. Не для них, нет, — а для себя!.. Это мои счеты… мои личные, а не княжеские!.. Это — сыро-моло-товский мой счет!.. А Сыромолотов — ху-дож-ник! Это — моя правда художника!.. Понял?.. Разве ты зря свои "Жердочки" пишешь?.. Ты только до "Фазанника" дошел, а я… пере-шагнул через твой "Фазанник"!.. Дальше пошел я, чем твой "Фазанник"… Способен понять?.. Кого же защищал ты с таким азартом?