Василий ШУЛЬГИН - 1921 год.
Гораздо более заметными, а может быть, типичными, являются другие. Сюда относятся и те, которые приехали сюда с деньгами, часто с большими деньгами, или настряпали деньги здесь, продавая иностранцам находящиеся у них в России имущества; эти богатые люди своего богатства не скрывают и не стыдятся. Они по-прежнему швыряют деньгами у всех на виду, демонстративно; и если иногда и платят дорого за билеты благотворительных спектаклей в пользу русских, то являются на эти вечера в таком ореоле богатства и роскоши, что от этой благотворительности просто тошнит. Конечно, этих людей всюду принимают, за ними ухаживают, но за спиной все про них же злословят и возмущаются их отсутствием такта. Другая категория — бедные люди. Это те, которые сохранили убеждение, что кто-то должен о них заботиться и их содержать; они требуют деньги то у французского правительства за то, что остались верны Антанте, то, и уже более настойчиво, от «русского государства». Когда их не удовлетворяют или удовлетворяют не полностью — они возмущаются, ругаются, обвиняют всех в казнокрадстве и т.д.
Еще гораздо больше случаев, когда эти просители просто лгут и занимаются мелким мошенничеством, столь типичным около благотворительных учреждений, комитетов, выпрашиванием денег на какой-либо билет до города, где они будто получили место, на уплату за квартиру и т.д. и т.д. Это — категория людей, которые думают только о себе, как прожить. Но не много лучше с теми, которые думают не о себе, а об общем деле, о России. Здесь обычная картина эмигрантских настроений. Каждый хочет делать все сам и от себя лично; вы помните свою статью «Пусти, — я сам». Желая делать «все сама», наша эмиграция ужасно боится, чтобы что-либо не сделали другие, вместо нее. О внутренних несогласиях она немедленно трубит вслух и торжествует победу, если успела кого-нибудь подорвать в глазах иностранцев. Это психология общая; и что бы ни говорили люди, что хотят единства, согласия, общего фронта, под этой терминологией скрывается, в сущности, только желание быть во главе этого фронта и выстроить всех за собой. Если бы дело шло о чисто идейных несогласиях, это было бы терпимо: но мотив этой деятельности гораздо более личный, конечно, не в смысле корысти. Все как будто боятся остаться в стороне, боятся, что что-то делается без них. Это опасение — быть устраненным от русского дела, остаться за дверью — достигает каких-то болезненных размеров.
Вот и судите сами, можно ли, не теряя чувства реальности, думать, что эту эмигрантскую массу вы какими-то путями приведете к одному знаменателю, заставите ее за кого-то держаться, как вы предполагаете. Конечно, если бы Врангель мог оказаться для них полезным, может быть, в мере этой пользы они бы за него держались; да и то держались бы, поскольку это им нужно, не отказывая себе в удовольствии его критиковать. Тогда, когда Врангель защищал Перекоп и когда от его успеха зависела физическая безопасность всего Крыма, в Крыму его признали… Если бы у Врангеля были в руках источники средств, которые бы шли всей эмиграции, то она, получая эти деньги и ворча, но его все-таки признавала. Но когда нет ни того, ни другого, к каким «человеческим» чувствам делаете вы призыв, чтобы они за него продолжали держаться? Что бывшие его соратники по оружию, для которых он единственный и естественный ходатай, за него держаться, это я хорошо понимаю, да, наконец, это происходит в той среде, которую не могу назвать эмигрантской, так она недавно вышла из России. Она не типична. Но как только вы отойдете от этих центров и пойдете дальше, то Врангеля могут признать вождем только из желания насолить другим; они могут признавать его только против кого-либо, как можно «любить» против кого-нибудь. Вот почему я не только не думаю, чтобы можно было спастись на вашем совете «держитесь за Врангеля», но не думаю и того, чтобы после его падения, если оно совершится, его можно было чем-либо и кем-либо заменить. Я считаю, что эмиграция сделает максимум того, что она может сделать, если она здесь за границей не будет вредить России, не будет приводить иностранцев в отчаяние и разочарование; если она просто сумела бы с достоинством жить, никому не надоедая, ни на что не претендуя. Губит ее основное желание играть за границей политическую роль; а в вашем совете это желание содержится полностью. Вы этим двум миллионам людей приписываете политическое значение. А я в это не верю. Врангель был силен, когда он был в России. Поскольку еще можно было рассчитывать, что он и за границей останется во главе войск, которые можно куда-либо бросить, он продолжает быть силой. Когда же он перестанет быть во главе такой силы и превратиться в эмигранта, и он должен отказаться от претензий на политическую роль.
Если бы русская эмиграция не смогла бы никогда вернуться в Россию, то через несколько поколений из нее, может быть, выработалась бы сплоченная сила; да и это едва ли; одни бы погибли, а другие бы приспособились к условиям заграничной жизни. Но чтобы в настоящее переходное время можно было что-либо основать на эмиграции, я считаю глубоко ошибочным. Поэтому, в отличие от вас, мой интерес совсем не в ней, а к тем людям, которые что-то делают в самой России. Я уже вам говорил, что относительно них у меня нет оптимизма, т.е. оптимизма в том, что это быстро кончится, и оптимизма в смысле торжества исторической справедливости. Там восторжествует подлость . Впрочем, в этом тоже есть и некоторая справедливость, ибо это, в сущности, значит, что мы получим по заслугам за нашу претенциозность, легкомыслие и политическую бездарность. Но эмиграция — эмиграция, живущая мечтами, что другие должны о ней заботиться, что она имеет какие-то права на эту заботу, эта эмиграция в моральном и в политическом смысле стоит на ложной дороге: не ей спасти Россию, и не ей управлять ею.
Я вам говорил, что я не верю в возможность эмиграции играть политическую роль в России; это я повторяю. Но иметь влияние заграницей, на заграничную политику, она могла. Эта возможность требовала только двух условий — ясности и единодушия . Надо бы помнить, что жизнь России от нас не зависит, что она пойдет по-своему и глупо мечтать управлять ею из-за границы. Здесь же надо было поддерживать одно: отрицательное отношение к большевизму; а для этого тоже только одно: поддерживать веру в нас нашей политической сплоченностью. Вот вся политическая программа эмиграции. И ясно, пока были антибольшевистские центры, действующие, имеющие то, чего мы не имеем, власть и территорию , все должно было сосредоточиваться около них или около тех, кого они бы признали. Они были хозяева положения. Но когда они это положение потеряли, надо было выстроить новый фронт, принимая в учет всё. Мы же — одни стали кричать: долой Врангеля. А другие: vive quand meme Врангель. Мы теперь ищем виноватых в этой сваре: бесполезное занятие. Просто мы остались тем, чем мы были, т.е. людьми, которые ссорятся. Ибо кто-то за них думает и действует. Все это я говорю, чтобы показать, что, как ни обидно то, что делают иностранцы, в этом приходится больше винить нас самих, а не их. При ином нашем поведении было бы иное к ним отношение. И я не сомневаюсь, что в тот день, когда опять появится просвет, надежда на то, что Россия выплывает, со стороны иностранцев мы опять увидим такую искреннюю готовность идти к нам на помощь, при которой то желание им отомстить, которое скапливается в наших душах, может оказаться беспредметным. Я говорю, конечно, об иностранцах-друзьях, на которых мы сейчас негодуем, а не врагах, которые хотят на наш счет поживиться.
Ну, довольно, и так я вам написал больше, чем собирался, буду ждать вашего ответа.
«Лукулл»
Я уже знал эту хорошенькую яхту: однажды мне случилось сделать на ней переход в шторм. Она держалась бодро. Но назначение ее при постройке, насколько я знаю, был именно Босфор: здесь она должна была служить для поездок нашего посла. И Судьба устроила так, что умереть суденышко пришло, так сказать, на родину. Именно на Босфоре оно выполнило свою последнюю и историческую миссию.
Впрочем, — стоя на якоре…
* * *
Генерал Врангель вызвал меня на «Лукулл» по одному делу… Дело было связано с Кронштадтским восстанием. «Кронштадтское восстание», как известно, смутило не один «горячий ум». Так вот и я тоже немножко тронулся…
В газетах были напечатаны рассказы «очевидцев» о том, что, как отзвук Кронштадта, «весь юг в огне восстаний». В частности, «лицо только что бежавшее в Константинополь из Одессы» утверждало: что в последней большевики свергнуты. Их заменил, будто бы, какой-то кишмиш из «властей» — так сказать, варьете из украинцев, ропитовцев (рабочие Русского Общества Пароходства и Торговли), немцев-колонистов и Городской Думы. Под влиянием этих сообщений у меня «созрел» план, в котором, как стало видно потом (все сообщения оказались махровыми утками), не было ничего зрелого. Поэтому об этом не стоит распространяться, скажу только, что меня магнитом тянуло в то время к этим опасным берегам. Впрочем, это объяснялось очень просто: помимо всего прочего, у меня в Крыму и в Одессе были тогда близкие люди, жизни которых угрожало два врага — один страшнее другого: голод, который неизбежно должен был надвинуться, и террор, который уже свирепствовал. По позднейшим данным, данным самих большевиков, от голода погибло в Крыму 100 000 человек. Что же касается убитых в Крыму чрезвычайкой, то число их определялось от 50 000 до 100 000.