Участники Январского восстания, сосланные в Западную Сибирь, в восприятии российской администрации и жителей Сибири - Коллектив авторов -- История
Красивые голубые глаза ксендза Стецкого смотрели умно, проницательно, с некоторою важностью, но вместе с тем благосклонно и, так сказать, снисходительно. На вид ему было лет около тридцати пяти. При собеседованиях со мною сам он говорил по-польски, но мои русские реплики понимал, по-видимому, вполне хорошо. В разговоре со мною Стецкий распространился на ту тему, что полякам и русским следовало бы жить подружнее; эту мысль он обосновывал не соображениями о будущем, как Левандовский — нет; он оставался в пределах настоящего: «У нас наклонности не одинаковы, и один народ пополнял бы недочеты другого. Мы, поляки, народ земледельческий, а у вас, у русских, большие способности к торговле; одно к другому, вышло бы хорошо». Я возражал, что огромное большинство русского народа занимается земледелием; что он приписывает русскому народу выдающиеся способности к торговле на основании, вероятно, наблюдений над десятью, двадцатью купцами, торгующими в Варшаве; они, может быть, замечательные коммерсанты, но нельзя же мнение о целом народе основывать на наблюдении, относящемся к такой маленькой горсточке людей. Впрочем, закончил я, дружелюбных отношении я тоже желаю, как и вы, и думаю, что дружелюбные отношения установятся, но только очень нескоро; пока солнце взойдет, роса глаза выест.
15
Вышедши однажды на тюремный двор, я увидел новую фигуру необычного типа: красивый брунет лет, по-видимому, тридцати, одетый так изящно, что его туалет представлялся каким-то сверкающим, режущим пятном на сероватом фоне наших тюремных халатов, свиток, чамарок, курток и проч[его]; около него несколько поляков, разговаривают с ним почтительно, как подчиненные с начальником. Спрашиваю Рыбицкого: Кто это? — Жихлинский[145]; вчера привезли из Варшавы; он поместился на дворянском коридоре. Служил в армии Американских Соединенных Штатов, у северян. Не знаю, долго ли служил; а только при оставлении службы имел чин капитана, и американское правительство назначило ему пенсию, и пенсию-то, говорят, не маленькую. Приехавши на родину, он был назначен предводительствовать отрядом, который именовался «Дети Варшавы». — Предводитель отряда? Как же это военносудная комиссия выпустила его живого? — То-то и есть, что многие недоумевают. Говорят разное. Кажется, дело тут нечистое. Есть тут у нас люди уважаемые; станут доискиваться, как и что. Поляки, разговаривавшие с Жихлинским почтительно, как подчиненные, были действительно его подчиненными в недавнее время: служили в отряде, которым он предводительствовал.
Дня через три Рыбицкий сказал мне: «Сегодня ксендз Стецкий надел орнат (облачение), пошел к Жихлинскому, с ним еще человека два-три; говорит Жихлинскому: а где же те наши соотечественники, которых вы предали в руки русских палачей? Где вот такой-то и вот такой-то? Жихлинский отвечает: я никого не предавал; эти обвинения — ложь и клевета; дело происходило так и так; в подтверждение моих слов указываю, как на свидетелей, на такого-то и на такого-то. Из указанных свидетелей некоторые находятся здесь — подтвердили; но большая часть — в Варшаве; когда приедут, дело возобновится».
В скором времени и Жихлинский, и Стецкий, были увезены дальше в Сибирь. Возобновлялось ли разбирательство дела, не знаю. Лет через пять поляки говорили мне, что Жихлинский находится еще в ссылке, живет где-то в Чите или около Читы. Бывшую с ним передрягу я объяснял себе самому так: человек молодой, очень красивый, изящный; вероятно, имел большой успех у женщин; некоторые приятельницы могли иметь большие связи; ну и выхлопотали для него замену смертной казни ссылкою. Если бы обвинения были справедливы, мне кажется — не ускользнул бы Жихлинский от своих соотечественников; нашлись бы между ними мстители…
Чрез много лет я встретил Рыбицкого в Иркутске; видел его за несколько дней до его отъезда на родину, в Варшаву. Если доведу свои вспоминания до тех годов, то расскажу и об этой встрече с ним.
16
Раз как-то мои соседи по нарам сказали мне: — Вот вы все читаете свои книжки; подарите нашему обществу один вечер, познакомьте нас легонько с содержанием этих книг. Вам это все равно, ведь вы же занимаетесь ими и без нашей просьбы; а для нас будет в роде развлечения.
Я ответил, что готов изложить им содержание нескольких глав из сочинения по политической экономии; и моя лекция состоялась вечером того же дня или следующего. Когда я окончил лекцию, ко мне подошли несколько человек: — Занимательная это наука, политическая-то экономия. И вы правильно сказали, что для трудящегося человека артист тоже полезен как доктор. Сидишь иной раз над чертежами, планами, вычислениями, таблицами — одурь возьмет, голова в роде какого-то котла сделается; пойдешь в театр или в концерт — через час или два голова свежа, и опять можно работать, как будто человек в жаркую погоду искупался.
Эта лекция была поводом к моему собеседованию с доктором Барановским[146], по имени, если не ошибаюсь, Антонием. На вид ему было лет тридцать пять; по-русски говорил хорошо. Он слегка одобрил мою лекцию, произнес несколько снисходительных слов по адресу политической экономии, как науки, и затем продолжал: — Толпа воображает, что материальное благосостояние — венец жизни, самое, так сказать, ядро ее. Пустяки. Вы, я, все вот эти архитекторы, чертежники, учителя — все мы на свободе имели более или менее сносную материальную обстановку, не испытывали голода и холода, не были изнурены чрезмерною работою; но разве же это означало, что мы уже «совершили в пределе земном все земное»? Некоторые попали сюда по недоразумению; но вы, например, ведь хорошо знали, что ставите свое благосостояние на карту; я тоже знал это; почти все знали; а многие, очень многие знали, что они ставят на карту не только свое благосостояние, но и самую жизнь. Значит, почти все мы самим образом своих действий показали, что не разделяем с толпою ее мнений о благосостоянии; ее юдоль