Иван Лукаш - Бедная любовь Мусоргского
- Потому... Потому ... Никогда я не стану твоей женой.
Ее волосы были слегка растрепаны, глаза светились магнетически. Когда Анна задумывалась, она точно старела, как у больной, желтело худое лицо и было видно, что ее лоб в тончайших морщинках, точно не годы, а века провели, запутали на нем неисчислимые нити.
- И зачем ты все это мне говорил?
Ему стало тревожно, не от ее слов, а от того, как она внезапно стареет, когда задумывается, будто ее гложет глубокое, потаенное горе.
- Ладно, там посмотрим, будешь или не будешь. После поговорим ... А теперь пойдем.
- Куда?
- Ну, так, на Невский. Кажется, сегодня праздник.
- Никуда я не пойду. Поди один, пожалуйста.
- Как хочешь... Хочешь, халвы принесу твоей любимой, с фисташками.
- Принеси ...
- И еще что-то, ладно?
Анна не отозвалась. Скромно подобравшись на соломенном стуле, она точно заметила нечто сокровенное перед собой, стала смотреть пристально. Мусоргский ушел.
Часа через два он был дома. Коробку венского сапожника в голубоватой бумаге, холодно пахнущую кожей, он прятал под шинелью.
Анна не вышла в прихожую. Его удивил запах вина сквозь табачный дым, чего не бывало уже давно. Коробку с новыми башмаками он сунул под кухонный стол и прошел в комнаты.
Пронзающий мартовский ветер разогнал над Петербургом снеговые облака и когда Мусоргский вернулся, засветились сквозь теснины туч куски ледяного синего неба.
Анна в неряшливо выбившейся кофточке, с папиросой, ходила по его кабинету. Ему хорошо были известны такие неряшливые блуждания. Анна была нетрезва. На столе бутылки пива, вино, разбросаны окурки.
За тот час, покуда его не было, она точно решила его поразить превращением в прежнюю трактирную певицу.
- Что случилось, Анна? - с болью сказал он, подходя.
- Со мной ничего. Какая была, такая и есть... А вот с вами что? Бросили бы барскую затею со мной, чего обманывать.
- В чем я тебя обманул?
- Какая я вам жена, что врали? .. Все врали... Я потаскуха улишная. Вот кто. Была и буду потаскухой. Вот. Чего с меня взять хотите, представляетесь, не видите, что ли, с кем спутались?
Он взял ее за руки:
- Перестань.
- Не троньте меня, не троньте! - закричала она жалобно. - Будет вам, за игрушку меня взяли, жену вашу разыгрывать, невесту без места.
- Да, Аня. Ты моя невеста.
- Молчи! - она оттолкнула его, зубы прискалились. - Молчи, какая я невеста...
С тонким, жалобным криком она рванула на висках волосы.
- Я кошка, кошка ...
- Да постой ты, перестань ...
Он успокаивал ее самыми простыми словами, кроткими человеческими полузвуками, какими успокаивают детей отцы или матери, сами испуганные.
- Мне самой, мне самой себя страшно, - пробормотала Анна, припадая к нему всем худым телом, и вдруг ее глаза блеснули желтоватым необыкновенным огнем, от ужаса она по детски зажала рот рукой.
Она что-то увидела за его головой, потрясшее ее мгновенно, вцепилась ему в плечи.
Он медленно стал оглядываться.
Высоко в углу, за собой, он увидел огромную раскольничью икону, давно забытую, перед которой молился иногда, ночью, торопливо.
Солнце осветило образ и Мусоргский впервые увидел на нем высокого ангела, с копьем, в каленом красном плаще, в синих латах, в плетеных красных сандалиях, с осыпанной олифой. Ангельский лик был освещен сильно, желто, и Мусоргский узнал этот узкий лик с громадными, близко поставленными очами, узнал эти красноватые короткие волосы, откинутые назад под ударом незримой бури. Страшное сходство с Анной заставило его содрогнуться.
- Господи, что такое.
Анна царапала, хватала его за плечи, рукава:
- У-у, ангел Божий, у-у, просветлел ...
- Ты сходишь с ума, - пришел, наконец, в себя Мусоргский. - Это солнце осветило Серафима.
- Серафим, - забормотала Анна, изнемогая. - Серафим ...
Он понес ее на руках к дивану, Ее лицо побелело. Она была в обмороке. Он прыскал на нее водой, расстегивая кофточку, ее омоченная шея была совершенно детской, жалкая, нежная.
Лицо заострилось в торжественной неземной чистоте. Он с тайным страхом снова заметил сходство ее с Серафимом.
Анна пришла в себя, тихо приподнялась на локте, оправила кофточку на груди и в том, как она худыми пальцами поправляет кофточку и как красноватые волосы сбились прядями, была невыносимая усталость:
- Испугала тебя?
- Вот, выпей воды.
Она отпила из стакана, легла снова:
- Ослабела я ... Ты мне ноги ... Ноги, пожалуйста, прикрой ... Ледяные совсем ... Вот так ... Спасибо тебе ... Ты хороший... Я знаю, ты очень хороший, Модя. Только зачем ты мне такое все говорил, - пустое, - чему никогда не бывать? И зачем надо было тебе тащить меня в свою жизнь? Теперь, как же мне вернуться? Туда-то, как же вернуться, назад? .. Подумай сам.
- Никуда ты не вернешься.
- Я, как спала на этом свете... Снился тошный сон, что я потаскуха, потаскухой и умерла бы. А ты взял, и среди жизни моей меня разбудил. Я проснулась ... Душа моя истасканная, несчастная. Душа моя околевшая, издохшая. Разве я живая? Живого местечка во мне нет. Я мертвая, смерть холодная, мертвая.
Она закрыла лицо руками, на них выбились пряди красноватых волос.
- Верь в чудо, Анна... Мы оба слышим небесные голоса... Мы с тобой в другие города уйдем, где никто и не знает, кто мы такие... Я стану на весь мир знаменитым... Мы в Англию уедем ... Хорошо, поедем в Англию.
Он говорил, сам не зная что, чтобы утешить ее.
- Какая Англия... И что ты, Модя, как мальчуган ... Ты очень хороший... Только сердце у тебя очень мягкое, как воск. Ты слабый. Очень ты слабый человек. Ты не пей вина ... Смотри, сгоришь ... Это я тебя, подлюга, к вину приучила. Никогда не верь вину, слышишь, сожжет. Тяжело тебе без меня будет...
- Почему без тебя? Ты всегда будешь со мной.
- Да, да, всегда, - она слабо улыбнулась. - Бедный ты, дай я головушку твою приласкаю.
Ледяной рукой она стала гладить ему волосы.
- Я все думала, виноват ты передо мной. Зачем меня от жизни моей пробудил... Нет, ты ни в чем не виноват. Это я сама к тебе пришла. Все тянуло к тебе, звало: "иди, иди". Вот и пришла за моею судьбой. Ты как хорошо говорил про мое пение. Это тебе показалось в непогоду, что так хорошо. А вот, если бы могла спеть, как послышалось тебе, я бы за то всю душу мою отдала.
- Но, Аня ...
- Да нет, не спорь. Я знаю... Ты молчи... Носишься из-за меня, покупаешь, заботишься ... Думаешь, не знаю, как ты устал со мною. Ну, отдохни. Положи голову вот сюда, на грудь... Ты, как ребенок, Модя. Тебе еще жить, жить надо.
Она стала покачивать его голову. Она попробовала запеть, передохнула слегка, запела полнее, и в том, что пела она, не было слов. Так матери укачивают детей. В тонкой, печальной и светлой мелодии были только бессловесные переливы материнского баюкания.
Мусоргский затаился, чтобы не тревожить ее, утешенный ее отдохновением, успокоением, теплотой.
Потом он с изумлением увидел, что его кабинетец полон нестерпимого желтого блеска. Огромный Серафим, красноватые волосы откинуты назад, смотрит на него, не мигая, чудными, грозными очами и поет. Оказывается, не Анна поет, а Серафим. Серафим смотрел на него и пел с сомкнутыми, железными устами. И это было так необыкновенно и так страшно, что Мусоргский стал биться, и очнулся.
Он очнулся. Образ погас, лик был черен. Все было покойно у него, чисто, бумаги прибраны на столе, еще светится от солнца лоскут синего бархата, нашитый намедни на его старое кресло Анной. Но не было Анны. Он вышел в прихожую. Там, на соломенном стуле, было сложено ее платье, его последний подарок, из дешевого зеленого бархата, уже посекшегося, ее жакет и темная меховая шапочка, делавшая ее похожей на вдову.
Она ушла в своем оренбургском платке, и он понял, что она не вернется, что ушла навсегда.
И это было так нестерпимо, так больно, что он закричал протяжно, с отчаянием, в бессмысленном страхе:
- Анна ...
ТОРОПЕЦ
Всего три-четыре недели Мусоргский не был в полку и не виделся со знакомыми и как всегда бывает, первые недели никто и не подумал о нем, не справлялся: может быть, он простудился в петербургскую распогодицу и отсиживается дома, а то съехал куда-нибудь с квартиры.
В полку, в батальоне, на Кирочной, после полкового учения на обширном плацу, от чего все устали и были раздражены друг на друга из-за пыли, ненужного крика, лишней суеты (батальон готовился к майскому параду на Марсовом поле), адъютант сказал за завтраком о рапорте Мусоргского.
Рапорт об отставке на желтоватой грубой бумаге едва ли не из мелочной лавки, был написан не по форме и больше походил на бессвязное письмо, а кусок бумаги в углу заметно прожжен папиросой.
- Вот чудак, - сказал адъютант. - Хотя бы по форме написал. С ним что-то стряслось ...
Тогда кто-то вспомнил, как Мусоргский терялся в строю. Он чувствовал себя среди гвардейских солдат, точно среди громадных лошадей на конюшне.
Адъютант с рыхлой, немного бабьей грудью, на которой дрожал аксельбант, добрый человек, испортивший себе сердце черными сигарами и тем, что старался ладить с начальством, рассказал, как батальонный командир уже давно решил необидно сплавить Мусоргского из полка. Было такое место, куда переводили из гвардии не в меру неловких офицеров, - Царская Славянка, - откуда те могли мирно перебраться в глубину пехоты, на вечное штабс-капитанство.