Натан Эйдельман - Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Я пробовал возразить, что Москву уж все знают, особливо после 1812-го, но собеседник понимал дело лучше моего. «В Неаполитанском почтамте и до сей поры не знают толком, что за Москва, и полагают, что это городок в Центральной Азии». Посему Булгаков, имеющий разные дела в Италии, всю переписку ведет на всякий случай через Петербург.
Посмеялись мы тогда, но теперь я думаю, что и впрямь один град на Руси. Когда-то Киев, потом Москва, а теперь Питер. Что Москва-то? В трех днях пути от «средоточия властей»! Вот здесь — между Невой, Мойкой и Фонтанкой — все делается и решается.
Дома, на Мойке, меня не ждали, а встретили по-разному. Матушка, постоянно пребывающая в темной меланхолии, даже и не вышла — только кивнула мне и отвернулась. Сестрицы, братишки — вся Пуща — наскочили, затарахтели, кто о чем. Аннушка сразу выпытывать, как я перенес смерть государя и как теперь жить будем? Батюшка же подошел с некоторой робостью, обнял, всплакнул даже. Как-то не мог я уяснить, понять (видать, по молодости?), что в эти дни прощаюсь с ним навсегда, что еще нам неделя осталась, и, хотя на многое с отцом мы глядели несходно, можно было бы уделить ему час-другой, сесть рядком, потолковать. Сколько раз потом сжималось сердце за тот, последний приезд… Помню только — в первую встречу отец увел меня, помолчал, потом показал звезду: «Тебя, наверное, это не занимает, уж извини, а мне еще орден пожаловали».
Я об этом знал из газет, и отец знал, что мне неинтересно, но я, натурально, обнял моего сенатора, поздравил. Старик сразу размяк, забыл про наше разномыслие и зашептал: «Знаешь, конечно, наши дела: 27-го в Сенате прямой переполох был: присягнули Константину Павловичу, а открылось завещание Николаю».
— И что же, что? — пристал я к нему. Хоть в Москве уж знали о желании покойного государя, но ведь самые последние новости — у Невы, а не Москвы-реки.
Отец кратко объяснил мне, что 3 декабря прибыл из Варшавы великий князь Михаил Павлович и все держится в секрете — но в Сенате все равно многое знают, и в городе уж смекнули, что Константин царствовать не желает. Главный повод для суждений — что Михаил не присягал Константину, а это неспроста. И вот теперь младший из Павловичей опять поехал к Константину.
Я слушал, боясь вспугнуть моего старика — ведь он мог догадаться, сколь я взволнован и как стараюсь вызвать в его рассказе свое… Впрочем, несмотря на все мои лисьи приемы, батюшка не пожелал много распространяться о сенатских и дворцовых делах. Глаза его вдруг поскучнели, и только прошептал: «Господи, как же будем? Как решится все?»
— Да как же, батюшка, — ведь вы есть Господа Сенат, вам и решать, если цари сговориться не могут.
Отец осмотрел меня, еще более скучая, и тихо отвечал теми словами, которые я уж столько раз слышал и столько раз оспаривал, горячась:
— Не нам, Ванечка, рассуждать, не нам решать.
— Да отчего же?
— Да оттого, что царь меня назначил, а не я царя поставил.
Я низко поклонился сенатору и хотел идти, но он еще продержал меня, уныло и обстоятельно толкуя о заемных письмах, по которым пора платить ростовщику, и что хотя ростовщик статский советник и граф Граббе-Горский, но денег требует люто. У меня чуть не сорвалось с языка, что надо бы брата Мишу отправить поиграть в карты — он в этой забаве мастер, — но, конечно, сдержался, обещал думать — и пошел, услыхав за спиной: «Ах, беда, беда!»
Мне не терпелось отбыть тот обязательный срок, который приличествует провести дома прибывшему издалека сыну и брату, прежде чем галопировать к друзьям и подругам. Впрочем, уже в шинели, в дверях, снова был задержан сестрицами Машенькой и Аннушкой, и они вдруг: «Женился бы ты, Жанно!»
«Ванька, бедный человек, нечем ему взять», — затянул я в ответ, и Маша прыснула, Анна же осердилась, ибо знала неприличное окончание моей песенки, а сознаться в том никак не могла. Воспользовавшись замешательством противника, я выскользнул на Мойку и, подогреваемый холодом, припустил по-гвардейски, по-лицейски.
Однако вот в чем обязан признаться: не доходя Невского, встретил ту самую прелестную польку, о которой однажды, в Ялуторовске (да в подпитии), вам поведал. Она бежит навстречу — я бегу навстречу. Она — бог весть куда, а я — к Рылееву, и остановиться решительно нельзя, а все же переглянулись и тут же сговорились, господи, прости мне грехи!
Зачем я это записываю? Для небольшого рассуждения: прочитай, если не лень, пока я скачу к Синему мосту, на квартиру Кондратия Федоровича.
Рассуждение о любви
С милой полькой я не сумел встретиться в те дни и, стало быть, больше никогда ее ни видел: времени не нашлось, все ушло на революцию. После, в крепости, жался, что не успел: уж больно хороша была девица, совершенно в моем вкусе и даже чуть получше.
Но я не об этом эпизоде, случайном и легком. Дело в том, что все почти мои товарищи, мои будущие соузники — все почти были у своего рокового рубежа влюблены. Одни, впрочем, уж давно успели жениться, как ваш отец, как Трубецкой, Рылеев. Другие же, можно сказать, прямо из-под венца — за решетку: Волконский, обреченный Володя Лихарев; Николушка Панов, совсем молодой, — а ведь оставил невесту, из башмачка которой пил шампанское дня за три до бунта…
Но и те, кто не собирался венчаться, — будто любовная лихорадка в тот год была растворена в воздухе или воде: Александр Бестужев, помню, все бормотал стихи о любви. Я ему ввернул — а как же высокая гражданская цель? Но он, конечно, парировал: истинная страсть легко обращается с частных предметов на общее и обратно. Может быть, думал я после, сей афоризм не такой уж софизм? Ведь духовный подъем, опьянение всех чувств, сознание, что завтра вдруг погибнешь, — все это поощряет различные виды страсти, которые свойственны человеку: страсть к женщине, к друзьям, к родным, к свободе… Может быть, бунт должно сравнивать не с опьянением, как это частенько у нас в Сибири говорилось, а с другой страстью, лишающей разума?
Впрочем, поэзия тут легко падает в прозу. Рылеев, кажется, мне одному да еще Николаю Бестужеву позволял трунить над своими страстями: ох, не мог ни в чем угомониться, — и ведь славный семьянин, но вдруг госпожа К., некая польская кокетка, насчет которой, кажись, только он один и не верил, что она шпионка правительства.
Ну и я хорош: в те декабрьские дни мог чего доброго так увлечься незнакомкой, что она бы, глядишь, в Сибирь за мною пошла: вот куда, Евгений, меня игра ума завела, и невозможно оттасоваться!
Ну хватит, уж я у Рылеева!
Синий мост
Чтобы не забыть: один из первых вопросов, заданных мною Рылееву — не появлялся ли Пушкин и не ждут ли его?
Кондратий Федорович меня не понял, а когда я объяснил, что отправил письмо, приглашая Пушкина тайком прибыть из Михайловского сюда, на эту квартиру, — Рылеев нахмурился, потом рукою махнул и перескочил на другой сюжет.
Однако появился я у него с шуткой, которую заготовил еще на улице:
— Что за неосторожность, К. Ф.!
— ????
— Как могли вы закрыть окна — теперь каждый шпион поймет, чем занимаетесь!
Смешок насчет окон был тем более уместен, что Рылеев полулежал в кресле, сильно простуженный, с завязанным горлом. Он тут же догадался, что я пародирую его собственную шуточку, когда друзья летом обратили внимание на всегда открытое окно Кондратий Федоровича, то услыхали в ответ: «Разве вы не знаете, что за мною подсматривают; я и не запираю окон, чтобы полиция всегда видела — чем занимаюсь и кто бывает».
Дорогой Евгений Иванович! Вы ждете небось моих мемуаров о Рылееве, которого я, казалось бы, должен еще лучше помнить, чем Пушкина, так как общался с К. Ф. на одном поприще и в более зрелые годы. Но, как видно, школьная память крепче, ибо регулярного повествования о Рылееве мне никак не удалось бы сложить: помню отдельные эпизоды, слова, анекдоты — не всегда характеристичные; все кажется, что главное — пропускаю, и в то же время чувствую, воображением обнимаю этого человека, и даже во сне однажды произнес речь памяти Рылеева, — но после не мог вспомнить.
Вот и тот вечер, 9 декабря, уже у меня отчасти слился с пятью следующими — и очень может быть, что разговор от 10-го или 12-го появится в моем дневнике 9-го или 13-го декабря.
О Рылееве. Переписать, показать Штейнгелю, еще думать.
Иван Иванович, очевидно, не успел отделать своих записок о Рылееве и только составил нечто вроде конспекта. Е. Я.
1. Рылеев: его нежность, ласковая шея — «для виселицы». Легко простужается. Тихий голос. Рука — потом в Сибири читал «Les trois mousquetaires» — сильная маленькая ручка мушкетера-аббата Арамиса.
2. Рылеев — огонь. Разговор с Бат. о честолюбцах.
Кажется, подразумевается следующий эпизод: Гаврила Степанович Батеньков сказал Рылееву, что среди революционеров легко могут выделиться честолюбцы; Рылеев же воскликнул: «На всякого честолюбца есть кинжал свободного человека». Е. Я.