Натан Эйдельман - Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Д. В. кивал мне, сочувствуя, и улыбался так смущенно, будто он — коллежский асессор, а я генерал-губернатор. Затем спросил, не знаком ли я с Николаем Александровичем Саблуковым.
— Встречались один раз у Мухановых.
Князь: Расскажу вам эпизоды его жизни, сообщенные мне самим Николаем Александровичем. Как вам может быть известно, Саблуков к 25-ти годам (то есть в вашем возрасте) был полковником конной гвардии, и еще за несколько месяцев до кончины императора Павла (Голицын тут запнулся, но уверенно поправился: «до убийства императора Павла») он знал, а вернее, без труда угадывал существование заговора, составленного графом Паленом. Саблуков сомневался, как поступить? Он ясно видел все слабости, сумасбродство, может быть, безумие Павла Петровича. Да не только видел, на себе испытал: несколько раз был на волоске от опалы, шельмования; старого, больного отца его за какой-то сущий пустяк буквально взяли с кровати и выслали из города…
Однако Николай Александрович сохранял возвышенные понятия о чести, присяге и себя участником заговора не мыслил — присяга же, понятно, требовала предупредить императора, донести на товарищей. Мучаясь таким образом, Саблуков открылся одному мудрому итальянцу-философу, художнику, как говорили, немного и колдуну. Итальянец, выслушав исповедь молодого человека, отвечал, не задумываясь, и Саблуков дословно передал мне, а я вам:
— Не вмешивайтесь в естественный ход событий. Не мешайте истории самой прокладывать путь.
И Саблуков не вмешался, на товарищей не донес, в заговор не вступил, честь сохранил…
Я с самого начала понял, куда князь речь ведет, и не удивился. Пушкин, между прочим, говорил кому-то, что о нашем заговоре в стране знали все, кроме тайной полиции.
— Вашему сиятельству известно, — отвечал я, — что Саблуков не мог больше служить после того, что произошло в 1801 году; мне сказывал его племянник Муханов, что дядя, невзирая на заманчивые уговоры нового монарха, сразу же подал в отставку, уехал в Англию, там женился…
— Да, — перебил меня Голицын с каким-то азартом, — но, когда Наполеон вторгся в Россию, Саблуков тут же сел на корабль, вернулся в отечество, вступил в действующую армию и прошел до Парижа, да как сражался! Мы виделись при Лейпциге…
— А после победы, — возразил я, — Саблуков тотчас опять вернулся в Англию и только изредка наезжает.
— Так, — вдруг согласился-устал князь, — так печально: необходимый, славный государственный человек — и не участвует в государственной жизни!
Голицын встал. Я понял, что аудиенция окончена.
— Обещаю, Ваше сиятельство, что постараюсь но выпасть из государственной жизни.
Дмитрий Владимирович вдруг положил свою руку на мою:
— А может, не поедете?
Я пытался отвечать, но он остановил:
— Я наблюдаю за вами, и мне кажется, что вы по природе своей — созидатель. Я убежден, что существует вообще два сорта людей — и в правительстве, и в армии, и в частной жизни: люди-разрушители и люди-созидатели. Наверное, человечеству нужны и те и другие, но вот вы, но делам вашим, по тому, как действуете в суде, вы созидатель. Если бы в Москве нашлось еще несколько десятков таких, как вы (Евгений Иванович, мне неловко это писать, по приходится!), если бы… Тогда за 10 лет город, ручаюсь, изменился бы. Вы, Пущин, не можете быть по природе своей зажигателем, якобинцем.
Я, признаюсь, был даже уязвлен и рискнул; хорошо зная князя, рискнул возразить:
— Да почему же, Ваше сиятельство, — речь сейчас пойдет не обо мне! Но почему же вы не можете вообразить тайного заговорщика, который пользуется своим служебным положением, скажем судейским, как местом для прикрытия иных, тайных дел?
— В подобных случаях, — тихо отвечал князь, — заговорщик обычно хуже исполняет мелкие, скучные служебные обязанности, чем это делаете вы.
Я низко поклонился. Князь подписал мое прошение и сказал на прощание, что у меня еще есть время передумать.
Но меня уже подхватила и несла невидимая и страшная сила, в которой перемешались любопытство, исторический долг, боязнь струсить, сознание собственной бездеятельности, честолюбие — ну, не знаю еще что…
Прав ли я?
Если говорить практически, то, даже не выехав из Москвы, я бы вскоре все равно был бы взят и осужден, как Митьков, Фонвизин или Петруша Муханов, племянник Саблукова.
Получил бы срок, правда, поменьше, вышел бы на поселение не через 13, а, скажем, через пять лет, да бог с ним! С этой точки глядя — правильно, что я поехал в Петербург, хорошо, что Дмитрия Владимировича не послушался.
Вот если с другой точки посмотреть — начнутся другие сомнения, но о них поговорим как-нибудь позднее. Тем паче, что поезд, долго набиравший воду в Твери, собирается тронуться, и Яков Дмитриевич ворчит, что я устал, а он обещал Наташе, что я уставать не буду, и посему отнимает карандаш.
На утро (4 октября). В Бологом
Казимирский, чтобы потешить меня, вытащил пачку документов, подлинных и в копии.
Самыми интересными для меня были типографские листы «Список государственных преступников, осужденных Верховным уголовным судом» — с отметками, где и кто в данное время находится, сделанными каким-то высоким чином.
Отсюда я узнал, к примеру, что «Пущин Иван отправлен из С.-Петербурга в Шлиссельбургскую крепость 1826 года июля 29-го, а доставлен на место июля 30-го».
Затем, против моего имени и многих других — отметка: «Отправлен в Нерчинские рудники такого-то числа». Но сильнее всего взбаламутило меня (не знаю сам — почему, ведь не из чего, в сущности), что и в листе на 1828-й, и на 1831-й, и на 1832-й список открывался именами пяти повешенных наших товарищей, и каждый раз аккуратный начальник пишет на полях (чтоб еще более важное начальство не забыло и не хватилось искать?): Пестель «повешен 13 июля 1826 года», Рылеев, Муравьев, Каховский, Бестужев — то же самое. Как будто перекличка живых и мертвых…
10 октября. Петербург
Локомотив, который доставляет меня в Петербург октябрем 1858-го, пусть будет каретой декабря 1825-го. И ваш Иван Иванович — да будет складным, бодрым коллежским асессором.
Подобно дедушке Андрею Васильевичу, снова прикажем времени повременить.
И ведь всегда смеялся над романтическим «как будто снова я вернулся…» — а вот сижу все так же в своем доме на Мойке, и лица сестер, ей-ей, те же, но чуть постарее — младая поросль шуршит за дверьми и норовит взглянуть на мое чучело, изредка восклицая: «Дядя Пу! дядя Пу!» Все как встарь. Только вот батюшка не выйдет, не спросит дружелюбно: «Где, брат, шлялся?» — и к матушке не войдешь, не погладишь хоть на миг седую голову.
Как меняется смысл простых старинных фраз. На днях слеза навернулась, как вспомнил лицейскую Бекеркюхелиаду:
Все немило, все постыло,Кюхельбекера здесь нет…
В ту пору, когда сочиняли, было очень смешно, а теперь — настолько же грустно, потому что Кюхля тогда все же где-то был, а теперь — нет его нигде.
В общем, отдышался я, перенес домашние охи и ахи насчет своего дурного вида — и, расспросив всех про все, решительно уединяюсь в отведенной мне комнате да берусь за перо, иначе в мозги полезут всякие бесполезные пелендрясы: до сих пор ведь умел находить во всех положениях жизни и для себя, и для других веселую мысль.
Поэтому к чертям 1858 год, «с богом, в дальнюю дорогу», и никаких еще поездов нету.
Я, Большой Жанно, подъезжаю 8 декабря 1825 года к Санкт-Петербургу. И всю дорогу меня обгоняют генеральские и фельдъегерские тройки, а перед самою столицею один весьма представительный статский криком и кулаком так устрашил смотрителя, что забрал из-под носу всех лошадей, а при том добродушно объяснил мне, что точно так же несколько часов назад с ним поступил сам граф Аракчеев!
Пришлось мне на той станции задержаться, и хорошо помню, — смотритель жаловался, как ему постоянно суют подорожные именем «Константина Павловича, императора Всероссийского», — а я его утешал, что большая часть Российской империи еще и не подозревает, что Александр скончался, и в сибирских церквах еще молятся во здравие…
— Вот грех-то, — сказал смотритель, и я подумал про себя: «грех! грех!»
А знаете, что я сейчас сделаю, Евгений Иванович? Ей-богу, заведу дневник — да не простой, а прошедший: видите, как повлияла дедушкина, спасопесковская метода. Тогда, в декабре 25-го, не было ни времени, ни места, а теперь — все есть, кроме будущего.
Надеюсь, что здесь, на Мойке, запишу хотя бы шесть дней из моего тогдашнего путешествия — с 9-го по 14-е декабря; а с вас бы, милый друг, взял проценты за такой подарок, но потом, потом — apres nous, после нас…
Итак, 8–9 декабря 1825 года
Прибываю темным днем — самым коротким в году, и уж метет, Нева стала. Родной мой Санкт-Питер-Бурх. В Москве позавидовал моей поездке Александр Яковлевич Булгаков (тот самый, который — как вы мне рассказывали — после жалел, что меня и всех прочих бунтовщиков не переказнили — до единого): «Один все же город в России, — сказал он, — тот, что на Неве».