Сборник статей - И время и место: Историко-филологический сборник к шестидесятилетию Александра Львовича Осповата
Герцен и Мандельштам, обращаясь к Расину, не искали прямых аналогий с современностью, ибо знали: «Входя в театр смотреть Расина <.. > вы входите в иной мир, имеющий свои пределы, свою ограниченность, но имеющий и свою силу, свою энергию и высокое изящество в своих пределах». «Греческие типы, статуи, герои трагедий» не тем важны, что они удовлетворяют или не удовлетворяют современным эстетическим критериям (V, 51,52), а тем, что они идею бессмертного и вечного приобщают к живому чувству настоящего: «Спадая с плеч, окаменела ложноклассическая шаль…» (48)4. И у Герцена и у Мандельштама цитаты из Расина врастают в тексты их повествований и ведут к вживанию в прошлое, к переживанию его как нового опыта, восстанавливающего связь времен. Понимание того, что добавляется от кругового движения памяти по кольцам истории и театральным ярусам культур, подсказывало им, что наиболее адекватной художественно-философской формой выражения их мировосприятия является литературный цикл (Герцен: «Я научился понимать»; Мандельштам: «Я изучил науку расставанья»).
Цитата из стихотворения «Tristia» приведена здесь не по принципу крестословицы: ГерцеН – по вертикали; МаНделъштам – по горизонтали. В «Письмах из Франции и Италии», подходя к концу первого письма (Париж, 12 мая 1847 года), говоря о разлуке с друзьями и встрече с Европой, разочаровавшей его5, Герцен замечает: «Разумеется, разные скуки в разных местах, но основа, по которой снует челнок нашей жизни (это выражение я счел бы сам натянутым, если бы не знал наверное, что оно краденое, именно у Гете), скучна, тягостна на разные лады»6.
Кажется, строки «Tristia» (73), столь богатые многослойными межтекстуальными связями, соединены цитатными аллюзиями и с этим герценовским пассажем, а через него – с гетевскими фрагментами:
И я люблю обыкновенье пряжи:Снует челнок, веретено жужжит <… >О, нашей жизни скудная основа,Куда как беден радости язык!Всё было встарь. Всё повторится снова <…>
Гете любил употреблять выражения Zettel, zetteln, Zettelrahmen, Einschlag (челнок, основа, сновать, навивать основу; сновальная рама для ткани; навой, уток) как поэтические и философско-виталистические метафоры. Например, в 14-м стихотворении из цикла «Wilhelm Tischbeins Idyllen» есть строки:
Wirket Stunden leichten Webens,Lieblich lieblichen begegnend.Zettel, Einschlag làngsten Lebens,Scheidend, kommend, grtissend, segnend7.
[Тките легкую ткань времени – соединяя встречей милое с милым, разъединяя разлукой, сближая, приветствуя, благословляя основу и навой долгой жизни.]
Еще ближе к медитативно-элегической образности «Tristia» обращение Гете к Шарлотте фон Штейн (8 июля 1781 года): «Wir sind wohl verheiratet, das heisst: durch ein Band verbunden, wovon der Zettel aus Liebe und Freude, der Eintrag-aus Kreuz, Kummer und Elend besteht [Ведь мы в супружестве, то есть: соединены узами, основа которых состоит из любви и радости, а навой – из крестного бремени, горести и бед]»8. А в письме к Гумбольдту (17 марта 1832 года) Гете говорит, что соотношение формы и содержания, сознательного и бессознательного в искусстве он любит уподоблять соотношению основы и утка в ткани9.
У Герцена рассказ о Рашели в роли Федры вплетен в сеть взаимо-сопряженных циклов воспоминаний и кругов философских «дум о былом». Герцен проставил под каждой из статей «Писем из Франции и Италии» и «С того берега» даты; а позже, включив большие их фрагменты в пятую часть «Былого и Дум», и в «Полярной звезде» (1858,1859)^ в отдельном женевском издании (1867) сохранил хронологические меты. Он рассчитывал, что читатель, ориентируясь на дату, сможет увидеть, как исторические события разворачивались перед его глазами, в каких образах они запечатлелись в его памяти, и затем, сравнивая реально бывшее с воспоминаниями о былом, поймет вместе с мемуаристом, как человек проходит через историю, переживает и осмысляет ее. Смена перспективы, движение памяти от настоящего к далекому прошлому, а от него – к телеологически проблематичному будущему, пересоеди-нение «концов и начал» – все это не только делало «цикл» особым жанром прозы Герцена, но и определяло его метод исторического мышления. Цикл оказывался наиболее адекватной формой выражения самой дорогой для него мысли: «отражение истории в человеке»10.
Рассмотрим межтекстуальные и смысловые связи между письмами 5 и 8 («Письма из Франции и Италии», Рим, декабрь 1847 года; 3 и 4 марта – 20 апреля 1848 года), отрывками, относящимися к маю и июню 1848 года в «Былом и Думах», письмом 9 из Парижа от 10 июня 1848 года («Письма из Франции и Италии»), началом статьи «После грозы» («С того берега», Париж, 24 июля 1848 года) и добавленным к ней «Приложением, Dedication» (Париж, 1 августа 1848 года).
Письмо 5 начинается словами: «К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало <…>. Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки <…>. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергическая, вливающая силу и здоровье». Герцен застал Италию в момент, когда всё – население и «государство – двинулось, сошло с мели, это было официальное сознание пробуждения, del risorgimento!» (V, 68,77). В обстановке всенародного деятельного единодушия, в конце карнавальной недели в Риме узнали, «что Париж вспомнил, что он Париж, что <там> строят баррикады и дерутся», «что парижане выгнали Людовика-Филиппа, республика провозглашена!» (V, 123). Взволнованный событиями итальянского risorgimento, Герцен покидал Рим, надеясь встретить в Париже подлинное торжество республики. Трезво оценивая происходящее, он и тогда спрашивал: «Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это?» Он видел, что «небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая tramontana [северный ветер] сильна, но <… > что прочувствовано, то останется в душе – и совершенно всего не сдует же реакция»(У, 121). В «Былом и Думах» (ч. 5,Х, 18) Герцен дословно воспроизвел этот абзац, чтобы показать, до какой степени он был не в силах допустить мысли, что «медовый месяц республики» и в Италии и во Франции близился к концу.
Герцен выехал из Италии в начале мая. Первая встреча с заведенными во Франции после 24 февраля ритуалами неприятно поразила его. Толпа, состоящая из Национальной гвардии и вооруженных горожан, с криками: «Vive la République!» несла в Hôtel de Ville (Дворец правосудия) «бюст свободы, т. е. женщину с огромными кудрями в фригийской шапке». Когда процессия вытекла на затопленную народом площадь перед Hôtel de Ville, блузники, чтобы проложить себе дорогу, «опустили ружья и <… > стали давить прикладами носки людей, стоящих впереди; граждане „единой и нераздельной республики“ попятились» (X, 22). Эта профанация свободы, правосудия и человеческого достоинства была увертюрой всего, чему Герцен стал свидетелем в Париже. «Через две недели наступило 15 мая, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные июньские дни. Тут всё принадлежит не моей биографии – а биографии рода человеческого <…>.06 этих днях я много писал» (X, 24).
Анненков и Сазонов, которых Герцен встретил в день приезда в Париж, рассказали ему о захвате Тюльери, триумфальном и устрашающем карнавале революции, когда опьяненные победой и винами из королевских подвалов толпы «работников» в шляпах с плюмажами, «в разнообразнейших костюмах, с знаменами <.. > криками и воплями, развозили по улицам Парижа красивую пьяную женщину, с трехцветным знамемем в руках и во фригийской шапке, изображавшую Марианну»11.
В эти дни Рашель, тоже опьяненная воздухом свободы (и стремясь пополнить кассу театра), задумала удивительный спектакль: 6 марта, одетая в простое белое платье a la Greque, с трехцветным знаменем в руке, она исполнила на сцене Théâtre Français «Марсельезу». Герцен видел это представление в мае, когда решалась судьба республики. В середине июня революции был нанесен удар, 25 июня Герцен последний раз слышал, как студент-политехник на баррикаде пел «Марсельезу». На другой день, вслед за штурмом рабочих баррикад, пошли массовые аресты и бессудные расстрелы. Смолкли клики «A la Republique universelle», наступил террор порядка.
Письму-статье «После грозы» (24 июля 1848 года) в «С того берега» предпослан эпиграф «Pereat!» («Да погибнет!»): «Женщины плачут, чтобы облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез я хочу писать – не для того, чтобы описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи» (VI, 40). В «Посвящении» российским друзьям Герцен пишет: «Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первый плач, вырвавшийся из груди моей после них. Да, плач. Я не стыжусь слёз! Помните „Марсельезу“ Рашели? Теперь только настало время ее оценить» (VI, 40). Два риторических периода, словно надстроенные над воспоминаниями о Рашели в роли Федры, по глубине трагических ощущений превосходят все прежние описания ее выступлений и у Анненкова и у Герцена.