Ариадна Эфрон - История жизни, история души. Том 3
Иногда Марина заводила бабушкину музыкальную шкатулку с медным игольчатым валиком: вставлялся в неё картонный трафарет, накручивалась тугая ручка завода — и раздавалась мелодия менуэта или гроссфатера, отчётливая и негромкая, как весенняя капель; сколько трафаретов, столько и мелодий. Не менее чудесным, но более внушительным казался мне граммофон с трубой в виде гигантской повилики: в нём жили голоса цыганок. Всю жизнь любила Марина цыган - от пушкинских до уличных гадалок и деревенских конокрадов, за их воль-нолюбивость, особость, обособленность от окружающего, колдовские речи и песни, царственную беспечность... и ненадёжность.
Помню, как однажды, послушав пластинки Вари Паниной и Вяльцевой13 - низкие, печальные, удалые голоса! - Марина рассказала мне, ещё не совсем четырёхлетней, о последнем концерте одной из них, кажется, Паниной.
«Она была когда-то молода и прекрасна, и пела так, что все теряли голову — как один! Богачи, князья, офицеры швыряли к её ногам сердца, титулы, состояния, сходили с ума, стрелялись на дуэли... Но время прошло — узнаешь и ты, что оно проходит! - её время прошло! Она состарилась: ушли красота, богатство, слава... только голос остался... Поклонники? Поклонники рассеялись, остепенились, многие умерли... А она ещё выступала — но слушать её было некому, её поколение сошло на нет, что до внуков, то они никогда не увлекаются тем же, чем деды! И вот она даёт последний прощальный концерт; выходит на сцену всё в той же чёрной шали, расплывшаяся, седая, старая! Ни одной чёрточки от той, прежней, и вообще, уже не черты, а - морщины. В зале - только несколько последних неизменивших... Кто бы узнал в одряхлевших стариках тех былых волокит, гусаров, красавцев? Тени пришли на последнее свидание с тенью. И тень поёт, романс за романсом, всё то, что они любили, за что носили на руках! Тень - прежде ими любимая! — Тень, любившая их! Она прощается с ними, прощается с жизнью, с самой любовью... Время концерта давно истекло; ушёл аккомпаниатор; служители гасят лампу за лампой и люстру за люстрой; вокруг — никого. Но она не уходит, она отказывается уходить! Песни рвутся, льются из груди - она поёт! поёт одна, в пустом тёмном зале; мрак и голос; голос — во мраке; голос — осиливший мрак!..»
Увидев моё лицо, Марина осеклась, спросила:
- Ты поняла?
— Поняла, — ответила я и засмеялась: — Старуха пела, пела, а старики все ушли и свет потушили.
— Ступай! - сказала Марина, помолчав. - Ты ещё слишком мала; ступай в детскую!
И я отправилась в детскую к няне, к «ведьмедям» и «полтолонам».
Бедная Марина! Как часто и взрослым - особенно взрослым -собеседникам была она не по возрасту!
А голос во тьме запал в душу — может быть, именно потому, что не сразу был услышан и разгадан, как, впрочем, многие из Марининых загадок.
Теперь думаю: не здесь ли, не в образе ли старой цыганки, поющей в пустыне тёмного зала, истоки трагической цветаевской «Сивиллы»?
Каменной глыбой серой,
С веком порвав родство,
Тело твоё — пещера Голоса твоего14.
Ещё о моём смехе и о смехе вообще.
Когда впервые Марина повела меня в цирк, я вначале не знала, куда смотреть, всё таращилась на ложи осветителей, сочувствуя людям, там находившимся, и боясь за них; мне почему-то казалось, что в ложи эти можно забраться только снаружи, по приставным лестницам, а это - страшно и опасно; как нам повезло, что мы — здесь сидим! Марина поворачивала моё лицо - обеими руками - к арене: смотри! - но меня всё манили осветители; когда же, почти перед носом, возникли тигры и сдержанно рыкавшие львы, я загляделась не на них, а на униформистов, мундиры их напоминали мне студенческие, как у отца и его товарищей: не Сережа ли там играет со зверями, среди всех этих перевёрнутых, белых с серебром, бочек и ящиков? А зачем студенты выгнали зверей, щелкая бичами? Зачем тогда было впускать?
Но вот забегали, запрыгали, закувыркались странные, одетые -одни в удивительные балахоны с ёлочными блёстками, другие — в куцые жилетки и непомерные шаровары, существа с размалёванными лицами; они что-то выкрикивали резкими уксусными голосами и всем — размашистыми движениями, нескладными и вместе с тем ловкими прыжками, внезапно возникавшими драками и бурными примирениями - напоминали тех самых «уличных детей», игры которых я, «хорошая девочка», могла разделять только в воображении, глядя на них в окно! Клоуны! Клоуны! Они оказались куда интереснее уличных мальчишек, потому что — смешные! Те прыгали и дрались «просто так», а эти каждым своим движением, толчком, скачком, пинком, подножкой, каждой на весь цирк звучащей пощёчиной вызывали смех; кроме того, с ними всё время что-то случалось: то падали штаны, то лопались жилеты, то вырастали рукава, то улетали шляпы, то разбухали животы и зады; из-под них уходили стулья! Под ногами разверзалась земля!
Сперва, вникая, я заулыбалась, потом стала смеяться и, наконец, закатилась в голос, как все. — Все, но не Марина.
Ладонями, ставшими железными, она отвернула мое лицо от арены и тихо, яростно отчеканила: «Слушай и помни: всякий, кто смеется над бедой другого, - дурак или негодяй; чаще всего — и то, и другое. Когда человек попадает впросак - это не смешно; когда человека обливают помоями - это не смешно; когда человеку подставляют подножку — это не смешно; когда человек теряет штаны - это не смешно; когда человека бьют по лицу - это подло. Такой смех - грех».
Это я усвоила сразу и осознала на всю жизнь, как, впоследствии, и то, что к клоунам, как таковым, материнское замечание не относилось.
...Рисовать я начала, как все начинают: сильно нажимая на карандаш, кружила им по бумаге; получались смерчи. Но вот однажды вышел у меня, как у всех выходит, первый, как Адам, человечек: руки, ноги, туловище - палочки, голова - кочном. Замирая от восторга и усердия, я снабдила кочан глазами, потом ноздрями, потом ртом, уходящим за пределы головы, и, наконец, зубами. Добавила пальцы и пуговицы и, не помня себя, завопила: «Марина! Марина! Скорее идите сюда!» Марина вбежала встревоженная из своей, соседней с детской, комнаты. «Что случилось?» — «Смотрите! Смотрите! Я человека нарисовала!»
И — замерла за своим столиком в ожидании похвалы.
Марина склонилась над рисунком. «Где человек? Это человек?» -«Да». — «Ну нет, Алечка! Таких людей не бывает. Пока что это — урод. Смотри: сколько у него пальцев на руке? а у тебя? Вот видишь — а ножки как спички? — посмотри на свои. А зубы? Как не стыдно! Так забор рисуют. И голова не бывает больше самого человека. А это что за кружочки?» — «Пуговицы», — прошептала я, мрачнея. «Пуговицы — шире живота? Пуговицы — сами по себе, без одежды? Нет, Алечка, плохо. Тебе надо ещё мно-ого рисовать и до-олго стараться. До тех пор, пока не получится!»
Какой же это был удар по самолюбию и самонадеянности, начавшим было расцветать. Вместо дополненной и украшенной авторским воображением настоящей фигуры я воочию увидела беспощадно развенчанную Мариной убогую, кособокую кривульку... С глубоким, как само разочарование, вздохом снова взялась я за карандаш — за преодоление неподдающегося.
Марина не терпела ничего облегчённого. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: «Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает — чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!»
Когда случайно выяснилось, что буквы я уже знаю, она стала учить меня читать слова, не разбивая их на слоги, а - сразу всё слово целиком, сперва осознанное «про себя», потом произносимое вслух. Перо, вложенное ею в мои пальцы, никогда не выводило палочек и крючочков, предваряющих начертание букв, и не воспроизводило печатных прописей между двумя, механически организующими почерк, линейками, слова из букв и фразы из слов я должна была строить сама, и по одной линейке. Таким образом, мне постоянно приходилось думать о том, что я делаю — и как. Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда, заменённое творческим. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие, ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как все насущное, несложных правил. Вместо способности вызубривать наизусть развивалась сама память, в первую очередь зрительная, и та самая наблюдательность, которой большинство детей так щедро наделены и которую так быстро утрачивают...
Смело выкинув из педагогической цепи промежуточные звенья, Марина выучила меня читать — бегло и достаточно осмысленно - к четырём годам, писать - к пяти, а вести дневниковые записи - более или менее связно и вполне (по старому правописанию) грамотно — к шести-семи годам.