Дмитрий Сегал - Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке
Здесь и там появлялись новые талантливые поэты и писатели, которые пытались ориентироваться, каждый по-своему, на до того запрещённое наследие русской культуры в её дореволюционном или революционном и пореволюционном варианте. Но все эти веяния были, увы, слишком нерешительными или совсем периферийными, чтобы как-то переломилась общая, слишком уж связанная со сталинским как официальным, так и неофициальным прошлым, атмосфера, полная страха, опасений, чувства ложно понятого долга и круговой поруки.
Всё это было поставлено в совершенно новые, дотоле невиданные и немыслимые рамки в связи с выходом заграницей романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго», присуждением ему Нобелевской премии и публичным скандалом, который устроили вокруг этого советские писатели, подзуживаемые и подстрекаемые к этому тогдашним руководством партии и КГБ. Эти поистине судьбоносные события привели к целому ряду важных последствий: во-первых, в лучах прожектора оказался сам автор — поэт Борис Пастернак и, главное, его замечательное, уникальное поэтическое творчество, которое, как теперь могли увидеть его читатели и почитатели, сохраняло в течение всех лет сталинской диктатуры живое обаяние жизни и надежды, во-вторых, вместе с Пастернаком внимание обратилось и на других запретных или полузапретных поэтов, таких как Анна Ахматова, Марина Цветаева и Осип Мандельштам, чьё творчество начало распространяться в списках уже не только в кругу близких друзей, но и среди обычных массовых читателей из рядов интеллигенции, в-третьих, оказалось, что эта замечательная литература, с которой так бесплодно конфликтует режим, даёт духовную поддержку и в других самых разнообразных и до того времени сдавленных, убранных в какое-то духовное и душевное подполье сферах жизни и переживания. Эта старая, но оказавшаяся удивительно новой и молодой поэзия дала невиданные, прекрасные образы и формы для того, чтобы люди смогли обнаружить и почувствовать то, о чём они ранее, быть может, не имели представления. В числе этих новых сфер экзистенции и чувства мы находим две области, о которых русская литература была как раз очень хорошо осведомлена во времена до случившегося в 1917 году социального катаклизма. Это — новая религиозность и, как теперь оказалось, начинающая с ней смыкаться новая идейность. Оба этих компонента оказались хорошо представленными в романе «Доктор Живаго». Но об этом широкие круги русских читателей смогли получить представление, увы, лишь после того, как роман был напечатан в СССР уже в эпоху «перестройки».
В том, что касается судеб русского литературоведения в эти годы, когда сначала назревали, а потом развёртывались события вокруг «Доктора Живаго», а также в последующее время, новая религиозность и новая идейность также играли свою важную роль, но их содержание, функция и место в формировании этих судеб отнюдь не были копией того, что было до революции. Скажу очень общим образом, что новая идейность этого периода лучше всего может быть сформулирована, исходя из ставшего тогда крылатым выражения мага и волшебника Воланда из булгаковского романа «Мастер и Маргарита»: «Рукописи не горят».
Соответственно, старая идейность, полагавшая, что моральным императивом русского интеллигента является защита простого народа, трансформируется в новую идейность, утверждающую, что на самом деле таким моральным императивом является защита свободы мысли.
Многое из того, что произошло в русском литературоведении, можно считать реализацией вдруг ставших актуальными, жизненно важными, императивов этих двух сфер. Возрождение русского литературоведения после почти двадцати лет его летаргии стало возможным в результате духовного и интеллектуального подвига трёх учёных: Вячеслава Всеволодовича Иванова, Владимира Николаевича Топорова и Юрия Михайловича Лотмана. Я позволю себе более подробно сосредоточиться в этом обзоре на творчестве двух первых, поскольку оно ближе мне как по теоретическим и методологическим предпосылкам, так и в личном плане. Что касается творчества и деятельности Ю. М. Лотмана, то в общей картине литературоведения они, разумеется, найдут своё почётное и славное место.
Вторая половина пятидесятых годов двадцатого века в истории русского литературоведения ознаменовалась решительным изменением парадигмы. Иначе говоря, вместо того, чтобы рассматривать литературу как окно, через которое можно разглядеть то, что находится там, извне, снаружи, то есть контуры и очертания социального, исторического процесса, вдруг стало важным увидеть в литературе некую самодовлеющую сущность — организм, устройство, если угодно, механизм, а говоря ближе к условиям того времени — язык, посредством которого происходит освоение этого мира, его устроение в человеческих целях, его, если угодно, одомашнивание. Вместо литературы как аналога социально иерархизированного и служащего этим социальным целям мира (а эта картина в условиях позднесталинского и раннего послесталинского Советского Союза стала выглядеть смешной и абсурдной) возник образ литературы как особого языка, которым, с одной стороны, каждый владеет с рождения (и это является условием того, что литературные произведения, в принципе, понятны всем), а с другой стороны, это — язык, который, всё-таки, чтобы понять его по-настоящему, надо выучить специально, очень глубоко и пристально.
Корни такого понимания литературы и, особенно, в плане теоретическом (хотя, чем дальше, тем более и в плане чисто практическом, при литературоведческом анализе текстов) лежали в близкой к концепции лингвистики литературной теории формальной школы, но за те двадцать пять лет, которые прошли с «закрытия» русского формализма, эта теория и её лингвистические основы были основательно выкорчеваны. Поэтому возрождение теоретического литературоведения в России берёт своё начало с возрождения лингвистики. Именно из лингвистики и в её, если угодно, идейном и материальном облачении возникло это новое литературоведение, которое в период «бури и натиска» этого движения получило, по аналогу с термином «структурная лингвистика» название «структурного литературоведения». Тем самым, с одной стороны, была проведена резкая грань между этим направлением и так называемым «традиционным» литературоведением, а с другой стороны, обозначился комплекс идей и проблем, откуда могло черпать и это традиционное литературоведение, что и начало постепенно происходить, и чем дальше, тем более интенсивно.
Теперь, по прошествии нескольких десятков лет, кажется очевидным, что такая авторитетная роль лингвистики могла проистекать, наряду с внутренними потребностями и лингвистики и литературоведения, также из того довольно неожиданного обстоятельства, что в самом конце своего тиранического правления И. В. Сталин вдруг поставил языкознание в центр своей идеологической и теоретической программы. Этим можно объяснить то, что именно лингвистика стала — из всех гуманитарных областей — той дисциплиной, где, после десятилетий научной изоляции и автаркии, вдруг обозначилось поле контактов между советской наукой и наукой современного Запада, причём, в самой деликатной с точки зрения политических интересов власти сфере — сфере славистики. Именно славистика стала тем средостением лингвистических и литературоведческих исследований, когда взаимное обогащение даёт весьма интересные и новые результаты.
Выше я выделил Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова как основателей нового языкознания и нового литературоведения в послесталинском Советском Союзе. Но им трудно было бы это сделать, если бы не выдающаяся деятельность двух непохожих, но замечательных — каждый в своем роле — ученых, начавших свою научную деятельность ещё в лоне формальной школы в десятые годы двадцатого века в России. Это — тогдашний глава советских славистов академик Виктор Владимирович Виноградов и глава американских славистов, бывший российский формалист и футурист Роман Осипович Якобсон. Именно они стояли у колыбели возрождающейся научной славистики в тогдашнем Советском Союзе. В научном плане роль P. O. Якобсона была поистине гигантской, роль же В. В. Виноградова была важной в том плане, что именно благодаря его организационным возможностям Якобсон был приглашен в Москву в 1956 году, а Иванов в составе советской делегации смог поехать на конгресс лингвистов в Осло в 1957 году. Обе этих поездки оказались судьбоносными.
Оба обладали острым взглядом на научные проблемы. Виноградов, начавший свою карьеру как блестящий литературовед, автор классических работ о стиле Достоевского, опубликованных, в частности, в отреферированном выше сборнике под редакцией А. Долинина, а также блестящих работ по компаративной истории текстов Гоголя, стал позднее классическим исследователем русского литературного языка, в каком качестве и был замечен и привечен Сталиным в его работе о языкознании. Результатом этой благосклонности явилось то, что к 1956 году В. В. Виноградов занимал крупные посты в советской академической иерархии, что позволило ему способствовать организации в Москве в 1956 году заседания Международного комитета славистов, а в 1958 году — Международного съезда славистов. На обоих этих событиях присутствовал P. O. Якобсон, чьё пребывание в Москве явилось чем-то подобным извержению Этны, пользуясь давним выражением Бориса Пастернака о Маяковском. Я не смогу подробно изложить здесь всю историю, а она очень богата и интересна, контактов Якобсона с лингвистической и литературоведческой Россией. Многое об этом уже опубликовано, в частности, в воспоминаниях Вяч. Вс. Иванова «Буря над Ньюфаундлендом. Из воспоминаний о Романе Якобсоне»[26], а также в других местах. Хочется только отметить, что эти контакты, с их подспудной напряжённой динамикой (абсолютная преданность Якобсона России и русской культуре versus ненависть к нему со стороны официальных советских «специалистов» по литературе и, особенно, по Маяковскому) всё время служили какой-то питательной почвой, поддержкой всему и всем, кто делал что-то новое и недогматическое в языкознании и литературоведении в России.