Дмитрий Сегал - Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке
Сравнение докладной записки с текстом постановления Оргбюро ЦК весьма поучительно. Оно поучительно, прежде всего, поскольку помогает понять реальную роль идеологически проверенных «масс» в организации кампаний преследования «врагов». Их роль была гораздо более вредоносной, чем поверхностное рассмотрение позволяет считать. Кажется, что все идеологические погромы инициировались высшими органами партии. Наделе, в частности в самых крупных кампаниях, таких, как дело «Литературного критика», дело Ахматовой и Зощенко в 1946 году, дело Пастернака в 1958-59 годах, друзья-писатели, коллеги по творческому цеху, особенно наиболее идеологически рьяные из них (при всегдашней гласной или негласной поддержке большинства рядовых писателей), первыми указывали на действительные или мнимые отклонения того или иного произведения или автора от партийной линии, направляли соответствующие доносы наверх, а там руководящие инстанции, иногда следуя своим собственным установкам, а иногда боясь, чтобы кто-то из их коллег-руководителей не упрекнул их в либерализме, начинали широкомасштабные преследования.
Впрочем, в случае «ЛК» инициатива Фадеева и Кирпотина была поддержана руководством партии не в полном объёме. В тексте постановления Оргбюро мы не находим ни одного из тех тяжёлых политических обвинений, которыми пестрит докладная записка («буржуазный идеалист», «буржуазно-либеральная ревизия марксизма», «преклонение перед предрассудками», «антипартийная группировка в литературе» и т. д. и т. п.). Ни один из критиков, поименованных в докладной записке, не был раскритикован в постановлении. Более того, даже Андрей Платонов, названный в докладной записке «автором литературного пасквиля на колхозное движение», никак в постановлении не упомянут.
Трудно сейчас понять подлинные причины подобной «воздержанности». Запомним следующее: ни один из «героев», названных в доносе, не был репрессирован. Это значительное изменение политики по сравнению с годами Большого Террора, когда малейший подозрительный шум или шорох вокруг чьего-то имени зачастую был более чем достаточен, чтобы этот человек исчез навсегда. Но запомним и другое: все те, кто так или иначе фигурировал в партийных постановлениях, докладных записках или доносах в 1940 году, попадут под увеличительное стекло партийных надзирателей. Многие из них позднее станут героями новых, ещё более тяжких преследований. Такими были Анна Ахматова, Андрей Платонов, критик Фёдор Левин и даже венгерский коммунист-эмигрант Георг Лукач. Более того, идеологические прегрешения и «преступления», которые вменялись Ахматовой и критикам из группы «ЛК», были потом в тех же самых формулировках вытащены на белый свет во время кампании 1946 года и позднейшей борьбы против «космополитизма». И, наконец, последнее: фигуры тех, кто будет застрельщиками идеологической кампании 1940 года: Фадеева, Кирпотина, Ермилова, цековских чиновников Александрова и Еголина и их высокого патрона Жданова, станут синонимами той страшной погромной кампании, которая будет бушевать с 1946 по 1953 год. Именно эти имена будут прочно ассоциироваться с погромом, который будет в те годы учинён в литературоведении, когда будут публично охаяны труды Александра Веселовского и его учеников В. М. Жирмунского и ещё живых формалистов В. Б. Шкловского, В. Я. Проппа, Б. М. Эйхенбаума, когда само занятие мировой литературной классикой будет объявлено идеологическим преступлением. Впрочем, этот период идеологических преследований не будет сопровождаться публичным истреблением его главных жертв. Все они, за исключением несчастных Г. Гуковского и М. Азадовского (оба — евреи!), остались на свободе и пережили эту бурю. Вдохновитель и организатор травли интеллигенции Андрей Жданов скоропостижно умер в 1949 году в разгар этой кампании. Чиновники Александров и Еголин, каждый в своё время, будут уволены со своих постов и преданы позору и забвению. Писатель Фадеев покончит с собой после того, как станут известными, после хрущёвских разоблачений на XX съезде, факты преступления сталинского режима. А вот критики Ермилов и Кирпотин, эти поистине кровавые шавки сталинского террора, повинные в смерти многих писателей (в частности, того же Андрея Платонова) спокойно окончат свой век в старости.
Бросим последний взгляд на события 1940 года. С высоты семидесяти лет, прошедших с той поры и зная всё, что случилось в русском литературоведении и вообще в Советском Союзе (ныне — бывшем!) за все эти годы, нельзя не прийти к выводу (впрочем, никак не оправдывающему все репрессии и гонения!), что в партийных нареканиях по поводу идеологических «уклонов» 1940 года была своя немалая доля правды. Я хочу вернуться к одной статье Георга Лукача. Речь идёт о статье «О двух типах художников» («Литературный критик», 1939, № 1). Давайте посмотрим, что говорит венгерский философ-марксист:
«На первый взгляд всякое подлинно литературное явление прямо противоположно идейному бюрократизму. Правда, существует литература, сработанная прямо для рынка и без творческих усилий — бюрократически-рутинным способом. Вряд ли стоило бы, однако, о ней говорить в связи с таким серьезным вопросом: роль этой «продукции» невелика и ее сущность очевидна. Но настоящая литература и человеческий, социальный, художественный тип настоящего писателя представляются прямой противоположностью бюрократизму и бюрократическому типу человека. В бюрократе — бездушный объективизм, отмирание человеческой личности, безраздельное господство представлений, которые складываются в результате чисто формального и внутренне бессодержательного отношения ко всему в мире, что только лежит за пределами непосредственных и привычных интересов самого бюрократа. В художнике — все больший культ личности, чисто индивидуального переживания и восприятия явлений объективного мира, по возможности в их непосредственном и оригинальном значении»[25].
Этот пассаж должен был колоть глаза любому, кто был в курсе мутаций советской идеологии. Два момента находятся в явном, если не сказать — вызывающем противоречии с нею: это, во-первых, критика «бюрократизма» и, во-вторых, упор на важность (культ!) личности, «чисто индивидуального переживания и восприятия». Первый момент совершенно безошибочно помещает Георга Лукача в лагерь троцкистской оппозиции, одним из главных обвинений которой против Сталина было как раз «бюрократическое извращение пролетарской диктатуры» последним. Можно было бы подумать, что нет, дескать, Лукач говорит о каком-то конкретном капиталистическом (или даже империалистическом!) бюрократизме, но нет — речь идёт о бюрократизме как глобальной, универсальной идеологии, ибо Лукач пишет об «идейном (курсив мой. — Д. С.) бюрократизме» и «бюрократическом типе человека» (курсив мой. — Д.С.). Лукач бичует именно сталинизм, поскольку статья провозглашает необходимость культивировать до сих пор не появившийся «тип настоящего писателя», которого давит и душит как раз бюрократ. Соответственно, Фадеев и Кирпотин были не так уж далеки от истины, когда упрекали Лукача в отходе от партийной (т. е. сталинской!) линии.
Но ещё более острым и в каком-то смысле прозорливым было требование от художника «культа личности» и чисто индивидуального переживания. Опять-таки и здесь это требование внешне может совпадать с чем-то, что предъявляла здесь и там писателю партийная критика. Но это совпадение чисто внешнее, ибо у Лукача — и это подтверждается его зачастую очень талантливыми анализами, особенно немецкой литературы (ср. его статью о Готфриде Келлере в последнем 11–12 номере «Литературного критика» за 1940 год) — речь идёт не о формальном моменте, а о действительном вживании писателя в описываемый образ, в воссоздаваемый им мир, да и не только о вживании, но и об оживлении, о превращении чего-то, ранее не бывшего, в живущее и существующее. Не говоря уже о явных угрозах тому миру «реального социализма» (как потом стали называть советскую действительность уже при Брежневе) со стороны любой достаточно мощной художественной фантазии, здесь возникает призрак чего-то, что для всего этого мира «пролетарского счастья», создаваемого уже в течение двадцати лет, было гораздо более угрожающим, призрак новой религиозности, призрак духовной независимости и бесстрашия. Недаром критику «ЛК» связывали с пропагандой творчества Андрея Платонова. Это писатель, каждое слово которого, даже там — особенно там! — где он воспевает коммунизм и коммунистов, гораздо громче говорит об абсолютной духовной свободе, независимости и стремлении к бессмертию, к обнаружению в каждом человеке того, что связывает его с другими и с абсолютным Высшим Началом.
Но этот намёк на новую религиозность ещё очень слаб — даже не намёк, а намёк на намёк. И его можно интерпретировать как таковой только на основании нашего знания того, что произойдёт в будущем. Моя картина развития русского литературоведения в данном моменте фиксирует почти полное распадение и разрушение настоящей науки. Конечно, некоторые из тех литературоведов, которые были активны в предыдущие десятилетия, ещё продолжат свою деятельность в пятидесятых, а единицы — и в шестидесятых годах двадцатого века. Но в целом с уходом этого поколения активное, живое литературоведение прекращается. Правда, и здесь надо сделать одну оговорку: иногда деятельность одного учёного, работавшего в самых трудных и страшных условиях, позволяет сохраниться целой научной области. Это надо сказать о теории фольклора и её гениальном представителе в эти годы, учёном, имя которого упоминалось нами выше в другом контексте (история новой европейской поэзии XIX–XX веков) — Викторе Максимовиче Жирмунском. В. М. Жирмунский, как мы уже указывали, начал свою научную деятельность как исследователь немецкого романтизма начала XIX века. В начале 20-х годов он какое-то время занимался теорией литературы, особенно в контексте истории стилей искусства, пытаясь приспособить к литературе положения формальной теории искусства, которая в то время активно развивалась в Германии. Формалисты стремились от этой теории и от теоретических работ В. М. Жирмунского в этом направлении отмежеваться. Так или иначе, когда стало ясным в конце 20-х годов, что эти занятия не имеют никаких шансов на продолжение в тогдашнем Советском Союзе, В. М. Жирмунский резко меняет своё научное направление. Он продолжает заниматься германистикой, но уже как лингвист. В 20-е и 30-е годы Жирмунский проводит пионерские исследования по языку немецких колонистов в тогдашнем Советском Союзе. Его книга о диалектах и фольклоре немецких колонистов на Украине, изданная на немецком языке в Харькове в 1928 году, стала классической работой в этой области. Отсюда Жирмунский переходит к более общим наблюдениям о закономерностях развития в языке социальных диалектов (Ленинград, 1936 год). В 1937 году выходит его фундаментальная книга «Гёте в русской литературе». Казалось бы, это возвращение к германистике в её совершенно безопасной форме должно было стать новой платформой научного развития учёного. Однако начавшаяся в 1941 году война Германии против Советского Союза положила этим занятиям конец, правда, временный: к германистике В. М. Жирмунский вернётся уже в шестидесятые годы, когда издаст фундаментальные книги по немецкой диалектологии, истории немецкого языка и истории немецкой народной легенды о Фаусте. Во время войны В. М. Жирмунский переехал в эвакуацию в Ташкент, где снова сменил научную область и начал заниматься эпосом тюркских народов. Фольклористические штудии В. М. Жирмунского не ограничились его гигантским вкладом в изучение тюркского эпоса, где он поистине создал целую школу, задав путь исследования эпоса тюркских народов от самых древних и типологически архаичных памятников района Алтая и Хакассии, к замысловатым народным формам, связывающим разные фольклорные жанры с мощными эпическими поэмами и, наконец, к историческим народным эпическим повествованиям, отражающим уже широко известные и по истории России (история Золотой Орды) события. Жирмунский занимался также эпосом славянских народов, равно как и древнегерманскими сказаниями.