Анна Берсенева - Ревнивая печаль
Вспомнив Санину понтовую крутизну, Лера невольно улыбнулась.
Она позвонила ему назавтра после дня рождения, как и обещала. Саня сказал, что чувствует себя нормально и врача вызывать незачем. Потом все-таки пообещал вызвать и замолчал, хотя трубку не положил.
– Болит все-таки рука, Саня? – встревоженно спросила Лера. – Ты почему молчишь?
– Слушаю, – сказал он, помедлив. – Тебя слушаю, Лера…
Она простилась и положила трубку первой, чувствуя, как непонятная печаль тревожит ее сердце.
Лера думала, что Саня будет звонить ей часто, и даже пыталась обдумать, что ему скажет, чтобы не обидеть. Но он не позвонил больше ни разу, и она сама приобиделась слегка, но уже краем сознания, уже погружаясь в тягучую свою апатию. Она еще раз позвонила ему однажды, но телефон не отвечал.
«В Антарктиду уехал, не иначе, – подумала тогда Лера. – С пингвинами наметились дела!»
И вот теперь она сидела в ротонде, смотрела на едва заметную предосеннюю дымку над ручьем, и воспоминание о Сане пришло само собою. Оно оказалось единственным воспоминанием, которое не ранило душу, которое Лера не гнала от себя и которому даже радовалась.
И ушло оно легко, не оставив мучительного следа на сердце.
Лера вышла из ротонды, поднялась по крутому берегу, оглянувшись напоследок на склоненную над водой березу – словно заглянув в ее темный печальный глаз, – и направилась к выходу из парка.
В ее приезде действительно не было необходимости. Поездка в Эдинбург была подготовлена прекрасно, а в остальном – стоял штиль и мертвый сезон. И Лера шла теперь домой. Правда, не зная, зачем.
Хотя нет, дело все-таки было, Коля даже специально напомнил о нем. Состояло дело в том, что следовало подобрать для спонсоров – а предполагалось, что к осени спонсором будет не только листригон Юра Паратино, – материалы о художественном руководителе Ливневской Оперы – о Мите…
– Я тут без вас попытался, Валерия Викторовна, – объяснил Коля. – Но толком-то и не нашел ничего. В Театральной библиотеке мало, и все или старые совсем, когда Дмитрий Сергеич мальчиком еще был, или уже новые, когда в Москву вернулся. А что на Западе про него писали – этого, считай, и нет. Вы посмотрите дома, – попросил он. – Он-то сам собирал, наверное.
– Вот уж не знаю, – покачала головой Лера. – Очень может быть, что и не собирал. Но я посмотрю, Коля, и все, что найду, принесу.
– Поскорее только, – наставительно заметил Коля. – А самое серьезное отберите и факсаните мне в Эдинбург, ладно? Все-таки представительнейший фестиваль, мало ли… Надо быть во всеоружии! Лучше бы все-таки вам самой поехать, Валерия Викторовна, – добавил он. – Кто с вами в театральном менеджменте сравнится! Подождал бы парк, ничего бы ему не сделалось.
– Кто его знает, может, в сентябре снег уже выпадет, вот и все парковые работы, – возразила Лера. – Ничего, Николай Егорыч, вы прекрасно справитесь, – ободряюще улыбнулась она. – И Дмитрий Сергеевич вам всегда посоветует. А я ведь совсем недавно театральным менеджментом занимаюсь, – добавила она, улыбнувшись солидному термину. – Так что не жалейте о моем отсутствии.
– Мало ли что недавно! – не согласился Коля. – Вы всегда так быстро реагируете…
И вот теперь ей предстояло найти в Митином кабинете какую-нибудь папку или ящик, где хранились материалы о его концертах, оперных постановках и турне. Если вообще хранилось у него что-нибудь подобное.
Папку Лера нашла на следующий день. Она была старинная, кожаная, с вытисненным вензелем. Лера сразу поняла, что завела эту папку Елена Васильевна, а открыв ее, только утвердилась в своей догадке.
Первых, давних газетных вырезок было множество, и сложены они были аккуратно. Видно было, что Елена Васильевна собирала все, что писали о ее сыне. Лера поразилась тому, что не читала ни одной из этих пожелтевших заметок, даже не знала об их существовании. А ведь бывала у Гладышевых так часто и так подолгу разговаривала с Еленой Васильевной!
«Хотя как бы я могла их прочитать? – тут же подумала Лера. – Сама я не спрашивала, просто не думала об этом, а Елена Васильевна не стала бы хвастаться».
Она прочитала эти собранные Митиной мамой заметки от первой до последней строчки, хотя они были написаны наивно и по-советски, с неизбежными цитатами из партийных вождей. «Пятилетний талант… недетская глубина исполнения… старинная скрипка для пятиклассника…» – читала Лера и улыбалась, сама не замечая своей улыбки.
Как же давно это было, поверить невозможно! Она и Митю-то не знала тогда. Ну, может быть, смотрела из детской коляски, как он идет в музыкальную школу.
Потом пошли другие статьи – и по объему, и по тону другие. По датам, проставленным на полях изящным почерком Елены Васильевны, Лера поняла, что эти статьи были написаны о шестнадцатилетнем Мите, учившемся тогда на втором курсе консерватории.
Много писали о нем как дирижере: о его манере уводить экспрессию жестов глубоко внутрь, общаться с оркестром особым, необычным способом. Почему необычным? – этого Лера не поняла…
Ее детство вставало за этими выцветшими строчками. Ее детство – и Митино присутствие в нем.
Вот – «Скрипичный концерт Моцарта в исполнении Дмитрия Гладышева… неуловимая виртуозность… «Мне грустно и легко, печаль моя светла», – эти пушкинские строки… в девятнадцать лет…»
А ей тогда было тринадцать лет, она случайно увидела десятиклассника Сашку из их школы с какой-то женщиной на чердаке и прибежала к Мите, совершенно потрясенная, чтобы спросить: как это может быть? Разве это любовь, когда на грязном чердачном полу, и воняет кошками?.. И он сначала рассердился – зачем она лазает где не надо? – а потом сказал то, чего она совершенно не ожидала: «А вообще-то это все равно – где. И что там валяется на полу – консервные банки или цветы». И про любовь, которая освящает все…
Аккуратные вырезки длились еще несколько лет – до года смерти Елены Васильевны – а потом обрывались. Дальше в папку были вложены уже не вырезки, а газетные листы или даже целые газеты. Видно было, что Митя оставлял их от случая к случаю и не утруждал себя тем, чтобы вырезать статьи.
Лера собиралась прочитать все – и поняла, что не может этого делать. Это чувство было странным, необъяснимым. Почему вдруг? Но она словно барьер почувствовала в себе – тот самый, что не позволял ей объясниться с Митей, стоял на пути чувств, не давая им вырваться из вязкого болота апатии…
Душа ее должна была дышать и жить, без этого Лера не могла читать о нем, – а душа ее словно поволокой была подернута. Взгляд скользил по строчкам, смысл их оставался темен, и Лера даже отчаяния не могла в себе разбудить и думала: так теперь будет всегда.