Энн Риверс Сиддонс - Королевский дуб
Я тут же должна была оставить Криса и его семью. Конечно, должна. Теперь я это понимаю. А вместо этого я простила его и удвоила усилия, чтобы стать одной из признанных и одобренных всеми красавиц Бакхеда. Ко времени нашей женитьбы я уже могла соревноваться с ними, если бы судьи не присматривались слишком пристально. Да и не многие люди это делали, за исключением родителей Криса, а они давно приучили себя сдерживать эмоции, чтобы удержать сына. Я знала, что он не позволит им вынудить меня уйти. Крис никогда не умел сдаваться.
К зиме, перед моим замужеством, я вконец измучилась, пытаясь решить, как же быть с моими родителями. Ведь Колхауны не были знакомы с ними и уже несколько раз намекали на то, что пора бы встретиться.
Мой отец решил половину этой проблемы в начале той весны, когда задохнулся от рвоты в продавленном кресле-качалке на парадном крыльце домика на Хардин-стрит, упившись до потери сознания. Я искренне скорбела о нем, хотя, должна признаться, горе не захватило меня полностью, и меня утешала Тиш, знавшая и любившая его. Утешал меня и Крис, не питавший к нему подобных чувств.
Но я знаю, что Крис действительно жалел о случившемся, и думаю, часть сожалений была предназначена мне, ведь это являлось потерей преимущества перед его матерью. Пано Андропулис был первоклассным оружием против нее, настоящим Экскалибуром[6] хранившимся до поры в запасе. А теперь Крис никогда не сможет им воспользоваться.
Отец и из могилы оказал мне последнюю услугу: он дал матери благородное прикрытие траура, под которым она могла спрятаться от моей свадьбы и сопутствующей суматохи празднеств. Она вела себя настолько причудливо и жеманно на единственном обязательном ланче, который устроила для нее Сэлли Колхаун в доме на Хабершем-роуд (я думаю, мать Криса не хотела проводить ее мимо деликатных кумушек, разместившихся в холлах автоклуба), что даже маме стало ясно, что ее появление в этом доме было бы нежелательно. Если бы Сэлли пригласили с ответным визитом, миссис Колхаун, возможно, не была бы чрезвычайно и открыто грубой, но ей бы это весьма не понравилось.
Мама прибыла на этот ланч, закутанная, как невеста, в отделанном оборочками органди и в такой шляпе, что я думала, она взяла ее напрокат в какой-нибудь фирме маскарадных костюмов. Она грассировала, щебетала, жеманно улыбалась, трепетала и говорила о нашем „коттедже" и нашем „бунгало", об „ухоженном саде" до тех пор, пока Сэлли наконец не позволила одной из своих болезненно-удивленных улыбок перейти в еле слышное хихиканье.
Скоро к хозяйке дома присоединились гости, и даже моя мать в увлечении собой могла отличить усмешки от безобидных улыбок. Она закончила ланч в гробовом молчании, которое звенело в ушах, как визг торговки рыбой, и отбыла с оскорбленным видом разгневанной императрицы, заявив, что ноги ее больше не будет в доме этой скверной женщины.
— Просто скажи ей, что я в трауре, — объявила мама, — даже она сможет понять это. Я буду присутствовать только на свадьбе, но не на приеме в каком-то Пьемонтском, черт его возьми, автоклубе.
Я осуждала себя за стыд за ее поведение и сверх всякой меры была благодарна, что она нашла укрытие в обиде. Моя мать сохраняла свои обиды в течение всей жизни, как пианино или балдахин над кроватью.
Но мама никогда не упрекала Криса за его мать; по ее мнению, он не мог сделать ничего плохого. Для нее он оставался единственным, лучшим, великим достижением моей жизни.
Значительно позже, когда начались побои и она в конце концов узнала о них, первое, что она спросила, было: „Что же ты натворила, что довела его до такого бешенства?"
И долго после этого, даже когда ломались кости и нужно было накладывать швы и сумасшедший, позорный страх, с которым я жила, страх того, что все станет известно, перешел в страх за свою жизнь, я все же оставалась с Крисом. Я оставалась с ним по всем причинам, которые заставляют женщин продолжать жить с подобным чудовищем, хотя сама я думала, что меня, пусть частично, удерживает любовь к матери. Даже тогда я все еще была настолько ее дочерью, что умерла бы, лишь бы доставить ей удовольствие.
Хороший, не признающий никаких глупостей психиатр, которого я нашла в ту последнюю весну, на мое заявление о том, что я остаюсь с Кристофером, потому что, если я его брошу, это убьет мою мать, сказал: еще неизвестно, от чего я умру — от побоев или от дерьма, которого полно в моей голове.
— В основном вы терпите все это, чтобы доказать матери, что именно вы были правы: он такой плохой, как вы и утверждали; это его вина, а не ваша, и тому подобное… Синяк под глазом? Посмотри, мама, ведь это и вправду серьезно. Сломанная рука? Ты была не права, ма. Он подонок. Я умерла? Эй, ма, я выиграла… Это не любовь. Это чистейшая ненависть. Вам нужно бежать от матушки так же, как и от мужа, ни один из них не стоит того, чтобы ради них умереть.
— Но я действительно люблю ее, — оправдывалась я. — По крайней мере, одну ее половину. Все-таки в ней есть что-то, что я люблю.
— Тогда оставьте ту половину, которую вы ненавидите, и пишите каждую неделю письма той, которую любите, — посоветовал врач. — Или вы хотите, чтобы ваш муж убил Хилари?
— Он не причинит ей вреда, он любит ее. Я думаю, что Хилари — единственное, что он еще любит.
— Энди, — сказал психиатр, — он любит вас. Все его поступки — это проявление любви. В этом, по его мнению, и заключается любовь. Разве вы не можете понять, что, если Хилари умудрится вызвать его раздражение в неподходящий момент или стать ему поперек дороги, он ударит и ее?
Но я не могла этого понять. Ведь она была тем, чего мы оба так долго желали. Моя красивая, яркая, очаровательная Хилари. Мы пытались зачать ее в течение долгих восьми лет, пока Крис работал в интернатуре, хирургом в больнице и потом, в первые годы его частной практики. А я украшала квартиры, кондоминиумы,[7] а потом и особняк на Блэкленд-роуд в Бакхеде, научилась плавать, играть в теннис, устраивать званые обеды и работать во вспомогательных отделениях больниц и благотворительных комитетах.
Мы желали зачать ее ночь за ночью, до боли сжимая зубы, во все больших кроватях, во все больших домах, в то время как Крис становился худым, жилистым и отдаленным, а я — хрупкой и извиняющейся, хотя внешне по-прежнему типичной жительницей Бакхеда.
Я обращалась к каждому новому специалисту, которого отыскивал Крис, и позволяла производить над своим телом любые эксперименты, которые наука и Крис могли только представить себе. И часто, лежа в знакомой позе любви и неудачи, уставившись на белые огни над головой и чувствуя внутри себя руки, которые к этому времени я уже не могла отличить от рук мужа, я думала, что мое бесплодие — это своего рода наказание за ту византийскую невоздержанность, которую я позволяла себе и Крису. В те дни я чувствовала, что, должно быть, где-то глубоко внутри меня есть место разложения и распада, враждебное новой жизни.