Шерли Грау - Стерегущие дом
— Что она еще велела?
— Велела не заходить к вам, пока не удостоверюсь, что мистера Джона нет дома.
В этом была вся Маргарет, ненавязчивая, тактичная. Маргарет, черная и язвительная. Со всеми, кроме деда. Что же он разглядел в ней такое, что скрыто от остальных?
— Она одна живет? — спросила я. — Впрочем — нет, едва ли.
— Нет, мэм. Еще мы с матерью.
— Втроем, больше никого?
— Да, — сказал он. — А когда дом только построили, там жила бабушка, ее тетка.
— А теперь не живет?
— Она потом вся опухла и померла.
— Когда дом только построили — когда же это было?
Он поскреб в затылке.
— Я тогда был маленький. Лет шесть назад или, может, семь.
Так вот когда дед построил ей дом. Оливер знал, он говорил мне правду.
— Ну, хорошо, — сказала я. — Передай, если ей что-нибудь нужно, пусть даст мне знать.
— Нет, мэм, — сказал он. — Ей не приходится работать.
— Все равно передай. — Значит, и Джон говорил правду. Все было предусмотрено заранее, давным-давно.
— Ей ничего не нужно. — Его взгляд с любопытством скользил по мне. В конце концов, мы были в некотором роде родственники.
— И еще ей скажи. — Он оглянулся с порога. Привычная маска негра, терпеливая, чуть насмешливая. — Скажи, что к ней скоро приеду. Что я хочу спросить у нее кой о чем.
Столько вопросов… За все то время, пока мы жили в одном доме, но не могли поговорить. О ней самой. О деде… Каким образом они встретились, и как случилось, что она пришла к нему в дом, и как им жилось тут эти тридцать лет. И каково это — отсылать родных детей из дому, одного за другим, когда они еще такие маленькие. И ни разу не позволить вернуться назад, чтобы избавить их от позора быть негром. Ни разу не съездить к ним самой, чтобы избавить их от бремени видеть черное лицо своей матери. Они были белые, и это она сделала их такими.
Найти дом Маргарет в Новой церкви оказалось нетрудно. Я только раз остановилась у бензоколонки, спросила, и дальше ехала по проселкам, ни разу не сбившись с пути. Дом был новый, комнат на пять, с широкой, обнесенной решеткой верандой. Свежеокрашенный, аккуратный, с чисто выметенным немощеным двором и клумбами петуний и вербены.
Даже не разговаривая (она оставалась по-прежнему молчаливой), мы понимали друг друга. Это передавалось по воздуху, душноватому воздуху негритянского жилища. Мне было хорошо и уютно, как дома. Со мной сидела моя мать, она вырастила меня — мать и бабка вместе… Когда я наконец собралась уезжать, она спокойно спросила:
— Мистеру Джону говорила, куда едешь?
Я на секунду замешкалась, но соврать не смогла.
— Нет.
Она, кажется, не обиделась, даже не удивилась.
— Он не такой, как мы. — И едва она сказала это, как нас вдруг стало трое, и третьим был мой дед.
Весь обратный путь он ехал рядом со мной и рассказывал, как все случилось, когда он заблудился на болотах и должен был идти домой пешком от Новой церкви. Не по дороге (мощеной дороги тогда не было), а по тропам через гривы, сквозь сосновый, не тронутый топором бор, так густо выстланный хвоей, что не слышно шагов.
Он сидел рядом. Я его видела. Если смотреть прямо на дорогу, он был тут и виден краем глаза. Один раз я повернула голову, чтобы рассмотреть его как следует, но он сразу же исчез. Машину занесло на обочину, из-под колес взметнулась желтая пыль: «Следи за дорогой, внучка», — сказал дед. Больше я не пыталась взглянуть на него прямо, только косилась краем глаза. И он больше не исчезал. Я даже слышала острый запах его пота, фермерского пота, высохшего под солнцем на коже, на хлопчатой ткани.
С ним можно было и поговорить: «Почему ты мне не рассказывал? Ни разу? Ничего? Ты должен был рассказать, должен».
В тот вечер, пока я доехала до дому, я поняла. Поняла так, словно он все объяснил мне наконец. За свою жизнь он пекся и заботился о стольких женщинах, что привык смотреть на нас как на бремя, обузу. Любимую, но все-таки обузу. Сначала была его жена — несмышленое дитя, полуребенок, — такая прелестная и недолговечная. Потом — моя мать: стихи в беседке, замужество с изящным англичанином и паническое бегство домой — опять-таки с девочкой. Как тень, она двигалась по дому, как тень, лежала в кровати и наконец умерла. Потом — я, сиротка, потом мои две девочки.
И все зависели от него. Должно быть, он временами чувствовал, что задыхается под гнетом ответственности. Ни одного мужчины в семье за столько лет. Наверно, это не могло его не тревожить.
Столько женских рук цеплялось за него… Но вот появилась Маргарет. Высокая под стать ему. Способная работать в поле наравне с мужчиной. Родившая ему сына. Маргарет, которая ничего у него не просила. Маргарет, похожая на вольнолюбивую Альберту из старой сказки. Маргарет, сильная и чернокожая. Маргарет, которая не имела на него никаких прав.
Шли годы; Джон работал больше, чем когда-либо, возводил прочный фундамент для своей политической карьеры, готовил себе поддержку во всех концах штата.
— Аппарат будет, какого нет у Лонгов в Луизиане, — сказал он мне однажды.
Разумеется, он чаще прежнего бывал в разъездах. И снова, через год после смерти деда, я начала подозревать и проверять его. Я ничего не могла поделать. Это было сильней меня. Иногда я боролась с собой часами. Лихорадочно хваталась за работу, метила салфетки, старалась не глядеть на стол, где, такой круглый и белый, раскорячился телефон. Но кончалось каждый раз одним и тем же. Кусая губы и содрогаясь от отвращения к себе, я звонила на междугороднюю и нервно заказывала разговор по оставленному Джоном телефону. Девушки с коммутатора скоро научились узнавать меня по голосу.
— Здравствуйте, миссис Толливер. Это Дженни Мартин.
Конечно же, я их знала. Всех наперечет — телефонисток, секретарш, служащих, — всех из белого дощатого дома на площади, напротив муниципалитета. Представляю себе, как они судачили от звонка до звонка:
— Следит за ним, будь здоров. Думаешь, не без причины?
Это было ужасно. Ужасно, что я сама давала им пищу для сплетен, наводила на подозрения. Но я не могла с собой совладать. Рука сама тянулась к телефону, воля изменяла мне.
Много месяцев Джон ничего не говорил. Наконец, как-то поздно вечером я позвонила ему в гостиницу, в Новый Орлеан. Как всегда, сказать мне было почти нечего, а он устал, и в его голосе послышались колючие нотки досады.
— Милая, ты зачем позвонила?
Я ответила тоже с досадой, раздраженно и сварливо:
— Затем, что, когда я беременна, мне одиноко и страшно.
В наступившей тишине мысли у меня в голове заметались по кругу, побрякивая, как стекляшки: ты же не уверена, ты не уверена…