Маша Царева - Москва силиконовая
Почему-то мама всегда появлялась преимущественно в те моменты, когда мне было особенно хреново. Словно чувствовала. Потом спустя годы я к этому почти привыкла, во всяком случае, научилась гасить рвущуюся наружу истерику сжиманием кулаков, экспрессивными, как весенняя гроза, рыданиями и несколькими рюмками кальвадоса. А сначала было трудно. Мама весело говорила: «Ну все, пока, а то мне дорого звонить!» – и отключалась, а я неделю жила как в ватном коконе, и в моем личном пространстве словно кто-то несвоевременно включал мертвенный февраль, я ходила угрюмая и серая, мало разговаривала и много пила.
Рассказала ей еще кое-что, об этом вообще никому никогда раньше не рассказывала, да и сама предпочитала не вспоминать, малодушно делать вид, что этого и не было никогда.
Мне тогда было двадцать пять, и я влюбилась.
Его звали… Черт, да какая теперь разница. Мы познакомились на ипподроме – моя приятельница, художница Лида, пригласила меня на урок по выездке. Она убеждала, что лошади здорово снимают стресс, и так горячо, так аппетитно об этом рассказывала.
«Лошадка к тебе подойдет, ткнется в плечо своей огромной головой, а ты достанешь из кармана кусочек сахара или очищенную морковку и протянешь на ладошке. Она возьмет аккуратно, губами, теплыми, и ты почувствуешь, как она тебе благодарна. Лошади умнее собак и так привязываются к людям! Сначала, конечно, может проявить характер, сбросить. Резко поднимет задок – на жокейском жаргоне это называется козлить, – и ты перелетишь через ее голову. А она спокойно и с чувством собственного достоинства уйдет прочь. А потом позанимаешься полгодика и почувствуешь себя кентавром. Почувствуешь, что ты и лошадь – это одно и то же, единый организм. Даша, ты влюбишься. Я тебя знаю, ты обязательно в это влюбишься».
Ну я и влюбилась.
Правда, не в лошадь, а в одного из жокеев.
Смешно, но отношения наши развивались как раз по наколдованному Лидой сценарию. Сначала он проявлял характер. Он был красив, успешен, знал об этом. Заставлял меня переживать, мог не появляться неделями, мог оборвать телефонный разговор на полуслове, пообещать перезвонить, и я, как дура, сидела у аппарата, а он уезжал на выходные в Париж или Лондон и считал, что это нормально, ведь я не его жена. Он мог забыть о моем дне рождения. Мог на моих глазах записать телефон смазливой барменши или официантки. В общем, на женском жаргоне это тоже называется козлить.
А потом… я сама не помню, как именно и почему это произошло. Но потом все изменилось. И я почувствовала себя кентавром. И да, мы стали единым организмом, с одной кровеносной системой на двоих и с одним нервно вибрирующим кровоточащим сердцем, и это было чудо.
А потом я поняла, что у меня уже больше ста дней не было менструации и что, когда я прохожу мимо палатки с китайским фаст-фудом, меня начинает беспричинно тошнить. Я это поняла, и целый один-единственный длинный день была совершенно по-особенному счастлива.
Дура, наверное.
Спустя почти десять лет понимаю, что это было недальновидно. Я могла, могла все предсказать и не быть такой легкомысленной, ведь с самого начала были тревожные звоночки, но меня словно околдовали, приворожили.
Он отреагировал спокойно, даже заботливо: обнял меня, погладил по волосам, укутал мои ноги кашемировым пледом, принес стакан теплого молока с шоколадным печеньем и сказал, что у него кое-что для меня есть. А я – идиотка, дура, самоназванный кентавр – решила, что это, наверное, кольцо. Накануне он как раз представил меня своим родителям. Они жили в загородном доме на Новорижском шоссе, отец был банкиром с вялой линией подбородка и давно потухшими глазами, мать – худощавой экс-балериной с карикатурно лошадиным лицом и манерами версальской фрейлины. Вся в брильянтах, несмотря на то что был полдень, в полном макияже, с салонной укладкой. На обед подали окрошку в серебряной супнице. Обслуживала нас горничная в настоящей форме – черное платье, кружевной передник. Хорошо поставленным голосом мать рассуждала о скачках в Аспене, очередном уволенном садовнике, каком-то ателье, где великолепно шьют портьеры. Она почти ничего не ела и укоризненно посмотрела, когда я потянулась за лавашом. В общем, это было скучно до оскомины, но потом мой мужчина сказал, что я вроде бы всем понравилась. Так что бархатная коробочка была бы логична.
Но вместо нее я получила визитную карточку семейного гинеколога.
– Он все сделает, это безопасно. Ты ему не плати и чаевых не давай, скажи, чтобы записали на мой счет.
– У тебя… Открыт счет у гинеколога? – Я сначала решила, что он шутит.
– Дорогая, у половины московских мужчин открыт счет у гинеколога, – невозмутимо усмехнулся он.
Вот и все.
Может быть, можно было как-то жить с этим дальше. Но все равно все было бы по-другому – и кентавром я больше не была, и не чувствовала в своей груди теплого общего сердца.
Я записалась к гинекологу, это была уютная частная клиника, дорогая, мне поставили капельницу, и больше я ничего не помнила, и ничего не почувствовала. Проснулась с пакетом льда на животе, медсестра принесла мне яблочный сок и мятных карамелек, мне позволили выспаться, а потом мягко выставили вон.
Я вернулась домой, и в тот вечер мне позвонила мама.
Она возбужденно рассказывала, как всегда, о Челси – о том, что та выиграла какой-то школьный конкурс рисунка и ей вручили диплом с золотым тиснением и подарили многотомную энциклопедию. Это был школьный конкурс, но мама держалась так, словно Челси стала нобелевским лауреатом. «Ах, если у тебя когда-нибудь будут дети, хоть бы они были похожи на мою Челси! Кстати, тебе бы с этим поторопиться, все-таки уже двадцать пять!» – не к месту заметила она перед тем, как отсоединиться.
– Она никогда мне об этом не говорила, – тихо сказала Челси. – Вообще никогда. Если бы я знала, что она так мною восхищается. Мне-то казалось, она меня вообще не замечает.
– Я сама в замешательстве. Не понимаю, почему она такая.
– Есть одна идея… – нахмурилась Челси.
И рассказала, как однажды, очень давно, ей было то ли семь, то ли восемь лет, она ночью вышла на кухню попить, и застала там маму с соседкой из дома напротив, и они пили шампанское, и, видимо, уже давно. Во всяком случае, под столом было три пустые бутылки, а их лица были румяными, а голоса слишком громкими. Мама плакала и громко жаловалась на жизнь, путая слова, с чудовищным акцентом, она так и не выучила как следует английский. Соседка слушала ее, подперев мясистый подбородок натруженной красной ладонью. Она работала на каком-то заводе, была некрасивой, коренастой, примитивной и грубой – не очень-то подходящая компания, но мама почему-то нашла именно в ней благодарного собутыльника и вынужденного исповедника.