Единственное число любви - Барыкова Мария
Стало жарко и душно, и в полусне я подтянулась повыше на валик дивана, распахнув давящую на сердце парчу. В темноте эркера что-то белело и пахло дымом. Проведя ладонью по глазам, я увидела, что на помосте в классической позе Пана сидит обнаженный Глеб и русые его волосы закручены в маленькие острые рожки. Тусклым взглядом он смотрел в никуда, прикрывая руками межножье. Но то, что у насмешливого бога прикрывала густая шерсть, руки закрыть не могли — буйный побег рвался наружу, и было видно, что это буйство тяжело и почти неприятно ему… Наверное, я слишком громко выдохнула, потому что Глеб тотчас вздрогнул и, повернувшись в мою сторону, отвел руки.
— Ты лунная, — тихо прошептал он. — Впусти меня, впусти… — В его словах послышалась тоскливая мольба.
Фонарь за окном вспыхнул ярче и погас, и в слепом внезапном мраке мы соединили наши руки где-то на середине комнаты и бесшумными тенями опустились на груду пахнувших тленом и мускусом тканей. Вытянувшись, как в судороге, наши тела лежали рядом, касаясь друг друга лишь плечами и бедрами, в которых, вскипая, густела кровь. Не выдержав, я повернулась на бок, приближая лоно, но он вдруг отчаянным движением встал на колени и склонился, шепча в распахнутые входы:
— Золотые ворота, свод небесный, откройся, сжалься…
Я скользнула вниз, возлагая на себя его закаменевшее гладкое тело, как покров, и он начал свое схождение. А спустя несколько секунд мы одновременно застонали в бессилии: узкие врата не могли вместить его щедрот. Тщетно, кусая в кровь губы, я пыталась толчками раскрыться шире — Глеб, бледный даже в темноте, упал на спину, и в его рассветных глазах встали непролитые слезы.
— Я знал, — твердил он, сжимая мою руку, — я так и знал… это мой крест, мой камень… За что?! Та первая девушка, которую я любил в шестнадцать, в ужасе убежала, и в первый раз мне пришлось отдать себя шлюхе… Это был ужас, грязь… А женщина — это преклонение, чистая молитва… Когда ты пришла, я понял, что Бог сжалился надо мной и снова послал любовь… О-о-о! — Он стиснул зубы. — За что?!
И до позднего сентябрьского рассвета длилась эта пытка, а когда стало светло и я увидела страшные следы наших усилий, то обняла Глеба, как ребенка, и прошептала то, чего не могла не прошептать:
— Я не уйду.
Весь день я провела словно за стеклянной стеной, через которую мне грустно и недоумевающе улыбались Алешины глаза. Глеб тихо передвигался по мастерской, старательно не приближаясь ко мне. Его синее шелковое, истончившееся от времени кимоно то требовательно поднималось, то обреченно опадало, а я, сидя в углу дивана и не зная, что делать с кричащим лоном, думала о возвращении Алеши и одновременно не могла отвести взора от окутанной слабым шелком муки. Пальцы мои до сих пор еще ощущали литую тяжесть горячих, чуть удлиненных ядер, сзади казавшихся сладостной гроздью, вот-вот готовой отдать свой сок. Веки невольно прикрывались, и мысль о том, что испытаю, если действительно смогу вобрать эту мощь лесного божества, пятнала мои скулы лихорадочным румянцем.
Я не заметила, как Глеб подошел ко мне уже одетый в потертые джинсы и длинный грубошерстный свитер. От свитера воистину пахло костром и прелой листвой, и мои соски отвердели, будто уже погрузились в колючую длинную шерсть. Наверное, я застонала, потому что Глеб вдруг стиснул мои сведенные колени и, опустив ресницы, угрюмо и жарко пробормотал:
— Я знаю, о чем ты думаешь. Если это случится, ты будешь мой дом и моя твердыня, и никто больше никогда не войдет в тебя… — От него шел жар, как от человека, мечущегося в бреду. Но последним усилием воли он переборол себя и, открыв глаза, закончил: — Я пойду. Надо купить вина. Много вина. Оно делает нас легче. И прошу тебя, не двигайся без меня, вот так… — Несколькими движениями он быстро уложил меня, дав воспаленным вратам глоток свежего воздуха и, как налитый до краев бокал, обеими безвольными моими руками приподняв левую грудь.
Я не помню, сколько пролежала так, забываясь и путая, что же теперь реальней, горькая ли любовь к Алеше или плод, вот-вот готовый разорвать свою тонкую алую кожуру. Но из незакрытой форточки тянуло острой холодной струйкой, которая проникала внутрь, леденя тело и разум. И выбора не было. Ах, если б я знала, что в тот вечер мне предстояло выбрать на всю жизнь… всю жизнь.
Вина Глеб принес действительно много, темно-красной «Медвежьей крови». Тускло отсвечивающие бутылки стояли ровным треугольником посередине подиума, именно там, где вчера стояла я. Потом он долго колдовал над моим лицом с гримом, тушью, углем и пудрой, пока в нем явственно не проступили те далекие, те жестокие зарева, что сутки назад легли на бумагу. Из зеркала, покрытого мельчайшей сеткой трещин, на меня дерзко и бесстрастно глядела пепельноволосая славянка, ставшая жестокой и прельстительной ханской наложницей. Бирюзовые тени плыли над взмывшими к вискам глазами, и капризно гнулся гранатовый рот. Было отвратительно и сладко.
Прозвенел звонок.
— Ради бога, выключи свет, — прошептала я Глебу.
Но даже в бестрепетных осенних сумерках, которые уже ничего не обещают, я увидела, каким серым и обреченным стало Лешино лицо, будто на нем, как и на моем, вдруг выступило нечто тщательно скрываемое — неверие и невозможность борьбы. О, я поняла, что он не будет, не в силах бороться, может быть, еще раньше, чем его высокая фигура замерла на пороге, может быть, еще по звонку, прозвучавшему далеким отпевальным перезвоном.
Глеб как ни в чем не бывало пожал ему руку и, усадив его в кресло напротив меня, медленно раскурил трубку.
— Выпьем?
Вино лилось с громким плачущим звуком, и так же громко мы глотали его в беспощадной серой тишине. Синие слезы бороздили узкие дорожки по моим набеленным щекам и пачкали странные одежды, за полчаса созданные из разноцветной марлевки. Глеб, повернувшись к нам спиной, встал у высокого окна, окутанный сладковатым дымом. И только тогда я беззвучно, этим чудовищным красным ртом, позвала: «Алеша!», и он с каким-то хрипом упал на колени перед диваном, прижав к небритой щеке мою голую ступню. Жестокий, телесный, растленный Восток! Я не упала с ним рядом, глаза в глаза, рука в руке, не просила прощения, не прощала, а лишь терпела и позволяла, нетерпеливо вздрагивая черными лентами на высоком подъеме. И в этот скользкий шелк билось его влажное дыхание со словами оправданий…
Если я не сошла с ума в ту ночь, то только потому, что безумие гасили струи вина. Оно, прозрачное и хмельное, заливало губы и сердца, расплываясь по дивану и одеждам неровными тревожными пятнами. Под утро Алеша рывком взял в большие ладони мое ставшее грязным лицо и внятно сказал:
— Прости. Ты права. Ты всегда права. Живые должны быть с живыми. — И, тяжело ссутулившись, ушел.
Моя душа улетела за ним, но тело осталось. Тело, которому предстояла жертва. Упругими движениями Глеб разматывал скрывавшие меня метры марлевки, и сквозь головокружение мне казалось, что он вытаскивает на свет божий мое бесстыдное, мое плотское, мое, может быть, настоящее «я». Обнажение, которым я наслаждалась и которое ненавидела, продолжалось и дальше: опасной бритвой он открыл нашим глазам атласистый розовый холм, своим раздвоением напомнивший старинное перо «рондо», и, все еще не снимая явно мучивших его джинсов, положил меня на помост, где оставалась последняя бутылка вина.
— Позволь мне омыть тебя. Не я пролил твою кровь, но сегодня вино будет ею. Пусть оно согреет твои врата…
Теплая терпкая жидкость переливалась через край, бедра непроизвольно поднимались все выше, так, что казавшиеся в полумраке черными потоки уже задевали груди, уже орошали рот. Я захлебнулась и, до настоящей крови укусив его предплечье, закричала:
— Думай только о себе! Только… — И мне вновь были дарованы муки. А спустя пять минут уже другие, густые капли стекали по моим ногам, звонко ударяя по винному озерцу на отполированных досках…
Вскоре я бросила работу. Родные и друзья относились ко мне как к тяжелобольной, стараясь не встречаться, а при нечастых встречах исподтишка оглядывали с жадным нечистым любопытством. Муж все реже позволял мне видеться с дочкой. А грани между ночами и днями стирались. Глеб сам одевал и раздевал меня, кормил из рук, с наслаждением стирал мое белье и часами мог смотреть на меня, когда я спала; порой мне казалось, что он с радостью согласился бы даже дышать вместо меня. А еще он медленными, как во сне, движениями укладывал меня бедрами на валик и с какой-то трогательной улыбкой благодарности смотрел во всегда теперь влажные мои глубины. Иногда он вкладывал мне между ног овальное старинное зеркало на витой ручке, но я не видела ничего, кроме раздавленного потемневшего цветка. Правда, я всегда была полна горьким соком его винограда, отчего даже походка моя стала осторожной и плавной, а плоский живот — постоянно слегка округлым. Но чем темнее были глухие вечера, тем безумней становились жертвоприношения. Я поднималась на алтарь по нескольку раз в день, уже почти не испытывая боли и понимая, что Пан победил, что я уже никогда не смогу отказаться от того, что приносит наслаждение телу. Телу, которое всегда будет обманывать себя и других, ибо ему не дано другого… но душа замерзающей бабочкой все еще слабо билась, особенно по утрам, когда выпавший за ночь снег на краткие полчаса делал комнату прохладной и чистой. И в этой голубоватой тишине мне все виделась неровная цепочка следов к Князь-Владимирскому собору, солнечной громадой озаряющему унылую оконечность острова.