Единственное число любви - Барыкова Мария
Почему-то мне стало жутко. В темных углах, куда не доходил теплый свет настольной лампы, таилась похоть, с его уходом осмелевшая и раскрывшая свои жадные губы. Я медленно, как во сне, подошла к шифоньеру. Скрип паркета и открываемой дверцы причинял настоящую боль. Халат сам лег мне на руки, и, уже не задумываясь, я надела его на неостывшее тело, туго затянув пояс. Обтянутым бедрам мгновенно стало горячо и тесно, от прикосновения махровой ткани сладко заволновался живот, груди жгло. Я стояла перед зеркальной дверцей, как тот чудовищный хищный цветок, что изгибается в страстных попытках дотянуться до жертвы. Но кто был сейчас жертвой: мой возлюбленный, его память о какой-то женщине или мое неутоленное желание?
Мгла густела за моей спиной, дышать становилось все труднее. Ослабив пояс, я распахнула полы, и две витые рыжие плети заструились по вздрагивающему животу вниз. Их касания были точны, нежны и безупречны — как его касания. Но на сей раз госпожой была я. Властным движением я пропустила пояс под воспаленным лоном, натянув концы, как поводья, и крепко взнуздав себя. Зеркало равнодушно отражало бешеную скачку, уносившую меня все ближе к моей цели. Цветок, наливаясь, становился плодом, и, когда тихо открылась дверь, последним усилием я дернула поводья. Созревший плод лопнул, и я с торжествующим криком повернулась к вошедшему — во всей силе и красоте своей победы.
Лицо его исказила судорога ненависти. Прыжком он кинулся ко мне, пытаясь содрать опороченную материю с разгоряченного тела, но в этих кривящихся губах, в ставших незрячими глазах я уже видела бездну, где не было места ни утонченному, ни божественному. Зверь вырвался на свободу и потому отныне был моим. Халат полыхал на полу и жег мне спину, когда он брал меня, забыв о неге. Музыка триумфа без прелюдий гремела в комнате.
Мои стояния под окнами прекратились; к тому же ударили непривычные и потому казавшиеся еще более непереносимыми морозы. Первое время я, еще словно сожалея о чем-то, с тоской задерживалась у заиндевевших окон, на которых недосягаемо и легко стыли узкие башни и летящие стрелы, но они быстро таяли от прикосновений рук и щек. Тайна печально уходила из комнат, уступая место той наступавшей стихии, что не ведает ни жалости, ни подлинного удовлетворения. А через пару недель я уже мыла пол красной махровой тряпкой.
Иногда я думаю, что победив — проиграла. Увы, счастлив лишь тот, кто волен в своем выборе, а темная сторона природы не может обойтись без жертв. Я сполна расплатилась за свою победу: спустя месяц умер мой щенок, а спустя год — тот, чей дух не мог вынести поражения.
ИВОВАЯ ДУДОЧКА
Горькой и нежной памяти M.B.H.
Ей казалось, что в эту комнату на углу Инженерной и Садовой она приходила всегда. Приходила неуверенной в себе девчонкой и порочно-худой соблазнительницей, приходила, пылая в очередном романе, и равнодушной ко всему в промежутках между страстями, приходила с маленьким сыном и старыми поклонниками, приходила в счастье и в горе, в снег, в дождь, в липкую северную жару… Приходила потому, что там жил тот, кто был таинственным NN всех ее дневников и писем, мужским всепрощающим началом, вечным зеркалом всей ее женской жизни.
Она навсегда запомнила серенький карельский июнь, когда гостившая у них на даче роковая женщина, еще успевшая в начале века по-детски обморочно увлечься Блоком, влажно прикрыла неувядающие с возрастом глаза и тихо шепнула: «А ведь этот мальчик влюблен в тебя безумно. И я боюсь, что надолго». И с того легкого вечернего часа она открыла в себе женскую власть.
Сначала она отнеслась к нему с тревожным любопытством, но вскоре привыкла и уже ни одного часа не мыслила себя вне того заколдованного круга любви, который он очертил своею не по-юношески крупной твердой рукой, державшей карандаш, фотоаппарат или бездомного котенка с равной нежностью и силой. Но никогда ей, с таким жаром отдававшейся другим, не приходило в голову не то чтобы подарить ему свое тело, но даже просто прижать к себе широколобую русую голову.
Так шли год за годом. Он научился никогда не говорить о любви, прощая ей все: и бесстыдные откровения, и лживые обещания, и зимние ночи, проведенные под ее дверью; он даже научился быть с нею жестким, спокойно и смело говоря редко бывавшую лестной правду в лицо. А огненное колесо взаимных унижений, может быть, уже более утонченных, чем само сладострастие, вертелось все быстрее и безжалостнее, приковывая их друг к другу. Она выходила замуж, рожала детей, взрослела и бесновалась, он менял профессии и женщин, но стоило ему услышать стук камешка, пущенного в старинное окно, как все та же волна, которая унесла его в то давнее лето, открывшее маленькую грудь в вырезе пестрого ситцевого платья, снова поднималась в нем и безжалостно бросала ей навстречу. И снова бледные губы шептали: «Обидеться на тебя невозможно. Не-воз-мож-но», и ответом была высшая награда — насытившийся собственной властью, почти счастливый взгляд.
Мартовские длинные тени уже косо ложились на желтые стены домов, и, сливаясь с кошачьими песнями, томно гудел над городом тающий снег, когда в окно полетел очередной камешек, так неудачно срикошетивший и отбивший кусок лепнины в углу. Он оторвался от негативов, выглянул и увидел ее, стоящую под окном в обнимку с ее третьим мужем. Они радостно улыбались и размахивали бутылкой. Ее белые джинсы были в грязи. И, глядя на ее чуть пьяное половецкое лицо с высокими скулами, он почему-то подумал, что и этот брак кончится ничем — и с легким сердцем пошел открыть ворота.
Скользя по булыжнику двора, она хваталась за рукав его домашнего свитера и, восторженно смеясь, говорила, что они пришли к нему справить свою брачную ночь, что, представляешь, никакой брачной ночи у них до сих не было и что это потрясающе здорово — провести ее в столь почтенных исторических стенах. Луна светила, как назло, в полную силу, и мужчины невольно опускали глаза, словно от ее резкого света.
В комнате было накурено и тепло. Бросившись на старый диван, она закинула вверх длинные ноги, вдвоем они стянули с нее ботинки, один — жадно придерживая лодыжку, другой — словно случайно прижимая к щеке рваненький промокший носок. Прежде чем потянулся милый бессмысленный разговор до полуночи, она долго возилась на диване, а он с уже хорошо известным ему чувством сладкого ужаса и боли видел на ее лице неприкрытое торопливое желание.
Она сама задула третью, не успевшую до конца догореть свечу и гибко потянулась.
— Ну, спать. Тебе придется на полу, конечно. Но ведь это ничего, правда? Не обижайся.
Привычно заставляя губы улыбаться, он разложил диван, достал свежее белье, а себе бросил походный тюфяк, который в узкой комнате лег вплотную с диванными ножками. Потом эхом повторил ее слова:
— Да, спать, — и, не в силах отвести глаза от ее руки, тут же метнувшейся к «молнии» джинсов, выключил свет.
Он лег на тюфяк не раздеваясь, навзничь, как в могилу, и сосредоточил всю свою волю на том, чтобы воспринять те шепоты и стоны, которые вот-вот возникнут, перестуком трамваев за высоким окном, шорохом сползающего с крыши снега, тающего, льющегося, как лилась тогда из ее рук на его руки вода, а он смотрел и не мог отвести поплывшего взгляда от острой двенадцатилетней грудки… Было слышно, что целуют сосок, потом звук стал более откровенным, сочным, всхлипывающим, и по его руке скользнул край холщовой простыни. Непроизвольно он стиснул в кулаке смутно белеющую в темноте материю, продолжая вызывать перед глазами спасительное видение летней девочки с детским ведерком воды из ручья. Вода текла с настойчивым шумом, со вздохом, у нее появился странный, острый и сладкий, запах женской ступни, нависшей над его лицом… Вода пульсировала, беспомощно и жадно содрогалась и, наконец, обрушилась стонущим водопадом, заставившим его в кровь закусить рот. И ночь была бесконечна, и поток неостановим.
Поздний рассвет лежал на полу густым молочным туманом, с дивана слышалось свободное и мерное дыхание удовлетворенности, а вместо ступни над его плечом безжизненно и устало свисала ее голубоватая кисть. Эта кисть была божьим подарком за перенесенную муку, и, неслышно сдвинув онемевшее за ночь тело, он приник к почти невесомой руке с обломанными ногтями. Он никогда не целовал ей рук, ни при встречах в компаниях, ни в спокойные минуты общения, когда, мурлыча песню про Мишкину улыбку, она ерошила ему волосы движением почти нежным. Теперь эти неухоженные породистые пальцы жгли губы, и их бестелесный жар отравой растекался по телу, безнадежной тяжестью застывая меж его ног. Пальцы действительно были горячи, а его рот холоден, и предрассветные сумерки все светлели.