Ольга Карпович - Моя чужая жена
– J'ai eu une belle peur.[5]
Я вскинул глаза и трагически развел руками, пародируя продавца. В ту же минуту упыриная рожа развернулась и крикнула нам:
– А то возьми, командир! Две за десятку, хрен с тобой.
Софья снова захохотала, и я, тоже едва сдерживая смех, произнес:
– Пойдемте-ка лучше спать.
Софи кивнула, шагнула к лесенке и вдруг, снова оступившись, смеясь, крепко прижалась ко мне.
– Ох, беда мне с вами, — покачал я головой и поднял девушку на руки.
Я внес ее в вагон, прошел по коридору в наше купе и опустил на полку. Тим повел ухом, вскинул голову, тявкнул спросонья и, положив голову на лапы, снова задремал. Софи откинулась на подушку, не сводя с меня темного проказливого взгляда. Но я уже снова потерял мелькнувшее воспоминание и не мог понять, отчего ее глаза вызывают во мне смутную тревогу.
– Спокойной ночи, Софи, — сказал я. — Постарайтесь заснуть, мы через несколько часов уже прибудем.
Девушка обиженно надула губы, но я, не дожидаясь новых приемов обольщения с ее стороны, взял книжку и вышел в коридор.
Постояв немного в тамбуре, я вернулся в купе, осторожно открыв дверь. Софи снова задремала, трогательно и как-то невинно подложив руку под голову. Я опустился на свою полку и раскрыл книгу.
Часть третья
Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь.
«Песнь Песней»1
Жаркое южное солнце било в переносицу и фиолетовыми шариками двоилось в глазах. Аля перевернулась на спину, вольготно раскинулась на жестком деревянном лежаке, уткнулась носом в потемневший локоть. Солнце горячим пятном легло на спину, словно выпаривая из тела вечную московскую сырость. Плеснула у самых ног морская волна, и мелкие капли брызнули на разгоряченную кожу.
– Я бренная пена морская… — прошептала Аля, почти не разжимая губ.
И волна откатилась назад, шипя и булькая на мелкой раскаленной гальке.
Время в Крыму тянулось медленно и бездумно. Проплывали мимо одинаковые золотисто-голубые дни, все чернее делалась узкая спина, все легче становилось на сердце.
Аля лежала, не поднимая головы. Плескались в прибрежных волнах дети, проходили мимо разодетые жены правительственных деятелей, голосили в мегафон массовики-затейники, а слезы все катились из глаз и капали сквозь перекладины лежака, оставляя темные круги на пыльной гальке. И Аля чувствовала, что становится легче. Уходит, словно тает под ярким солнцем, давно поселившаяся в груди тяжесть, леденящая пустота истекает слезами на мелкие камни.
«Я забуду, — понимала Аля. — Теперь я знаю, что смогу. Это не так уж трудно, не так уж больно. Я, кажется, уже забываю…»
Она перевела дыхание, вытерла тыльной стороной ладони глаза, потянулась к полотняной пляжной сумке за сигаретами.
«Просто нужно начать все сначала, вычеркнуть эти годы, как будто и не было их. Нельзя постоянно жить воспоминаниями, все время прикидывать, как повернулась бы жизнь, не скажи я того, не сделай этого. Эта непрекращающаяся работа над ошибками бессмысленна, она только мешает, не дает начать с чистого листа, вселяет какую-то неоправданную нелепую надежду. Нет, я уеду во Францию, поменяю квартиру, начну работать над сборником — и забуду. И если когда-нибудь международным звонком зазвонит телефон, я не сниму трубку. И нужно спешить, уезжать сейчас, пока действуют еще разрешающие выезд бумаги, о которых позаботился… хм… Дмитрий Владимирович».
Аля поднялась и пошла к воде. Зашла в море по щиколотку, постояла немного, привыкая к соленой зеленоватой прохладе, вошла по грудь и поплыла, рассекая уверенными сильными гребками бликующую на солнце гладь. От воды пахло солью, арбузом. Аля нырнула, проплыла несколько метров под водой, вынырнула и легко рассмеялась. Стало неожиданно радостно и весело, словно новая жизнь, о которой она только что размышляла, уже началась.
«Вот только как быть с матерью, — нахмурилась Аля. Она развернулась и поплыла к берегу. — Предупредить ее о том, что я не собираюсь больше возвращаться? Ведь в таком случае мы, скорее всего, никогда больше не увидимся. Она не простит мне. Не простит предательства горячо любимой родины и… пятна в собственном личном деле. Как же быть?»
Аля вышла на берег, вытерлась полосатым махровым полотенцем. Оранжевое солнце уже клонилось к горизонту, проглядывало сквозь светло-зеленые веретенообразные кипарисы, высившиеся вдоль спускавшейся к пляжу каменной лестницы. Аля натянула сарафан прямо на мокрый купальник, заколола влажные волосы на затылке, вскинула на плечо сумку и пошла вверх по лестнице к белевшим в буйной зелени южного парка колоннам санатория.
«Как бы там ни было, я с ней поговорю, — решила она. — Хотя бы попытаюсь…»
Междугородный телефон был только в холле санатория — просторном прохладном помещении с мохнатыми пальмами в кадках и полукругом плюшевых кресел, выстроившихся напротив телевизора. В креслах дремали благообразные плешивые старички в летних парусиновых брюках. Кажется, все они были несколько глуховаты, так как телевизор орал на полную мощность, повествуя о рекордном урожае зерновых в колхозе Ливадии. Аля подошла к столику с телефоном, набрала номер и прикрыла ладонью ухо, чтобы слышать что-нибудь, кроме голосящего телевизора.
Мать ответила после первого же гудка, как будто стояла у телефона и ждала важного звонка. И Але на мгновение представилась темная узкая прихожая их ленинградской квартиры, выцветшие, отставшие от стен обои, старенький, перебинтованный изолентой аппарат на колченогой тумбочке. И мать, прямая, коротко стриженная, в вечном темно-зеленом мешковатом пиджаке с профсоюзным значком на лацкане. Ее лицо, открытое и решительное, сурово сжатые губы, серые проницательные глаза. Аля смутно помнила, что когда-то давно, когда жил еще с ними отец, играла с ней, шутила, смеялась. Потом же, после развода, мать замкнулась, отгородилась от всего, полностью ушла в работу. Теперь уже Аля понимала, что обида, нанесенная ей отцом, была слишком сильна, что мать так и не смогла забыть горечь и боль, которым он был виной. А дочка, так похожая на отца, светловолосая и сероглазая, слишком сильно напоминала его. Должно быть, одним своим видом вызывала у матери воспоминания о той страшной незаслуженной боли. Наверное, поэтому мать больше никогда не ласкала ее, не интересовалась ее переживаниями, не расспрашивала о личном. Словно, навсегда посвятив себя общественной деятельности, отказавшись от личного счастья, она не желала знать о том, как складывается это личное у других. И все же, как бы там ни было, это была мама, единственный родной человек на всем белом свете. Единственный, кроме… Нет, просто единственный!