Эрика Джонг - Страх полета
— Счастливого Рождества, — сказал он, открыв глаза.
И они занялись любовью.
Дождь, шедший ночью, и холод покрыли улицы тонким слоем льда. Они оделись и вышли погулять. Он осторожно поддерживал ее, а она засыпала на ходу. Он умолял ее «ходить маленькими шагами».
— Словно у меня ноги как у кенгуру, — сказала она.
Он не засмеялся.
Они гуляли по улице Святого Людовика и восторгались архитектурой. Они обращали внимание на резьбу по камню на вторых этажах домов. Они остановились понаблюдать за стариком, который ловил извивающихся рыбешек в серой и покрытой зыбью Сене. Они съели две дюжины устриц в ресторанчике «Алтазиана», попробовали терпкие луковицы и выпили по стаканчику вина. Они пошли по ледяным улицам обратно, держась друг за друга. Она раздумывала о том, что ее ждет, если она бросит его. Дом, который снился ей прошлой ночью, вспоминался какими-то обрывками. Она понимала, что не может туда попасть. Ей некуда идти. Некуда. Она осторожно прикасалась к нему и сказала: «Я тебя люблю». Когда стемнело, они остановились, чтобы съесть кусок рождественского пирога и выпить кофе в ресторанчике на левом Берегу, прямо напротив Нотр-Дам. Думает ли он о том, чтобы бросить ее? Она никогда не разбиралась в его мыслях. Им казалось, что это счастливый день; день, когда все трудности остаются позади. Он не забывал обнимать ее за талию, когда они переходили ледяные улицы и приговаривать при этом:
— Иди маленькими шагами. Ты сломаешь себе шею и заодно прихватишь меня.
— Чтобы я делала без тебя? — сказала она.
Он нервно прочистил себе горло, но ничего не сказал.
В этом месте фильм должен окончиться, быть может, прямо на звуке кашля. Но я помню и последующие события: сломанную машину и вынужденное возвращение в Гейдельберг на поезде; четырех французских солдат, которые расселись на нижних полках и рыгали всю дорогу, словно это они приводят состав в движение; и непрерывные прыжки с верхней полки (которую занимала я) вниз. Внезапный приступ поноса заставлял меня соскакивать не менее шести раз за ночь (причем один раз я наступила в пах французскому солдату, который, впрочем, отнесся к этому довольно снисходительно).
Затем мы вернулись в Гейдельберг и словно снова оказались в армии. (По выходным мы воображали себя американской супружеской четой, живущей в Европе ради собственного удовольствия).
А потом, первого января, была телеграмма, искаженная, что не редкость для подобного рода посланий, пришедшая в мрачный и серый субботний полдень, когда все мужское население Klein Amerika[38] занималось вылизыванием семейных машин и слонялось в бигудях, а немцы на другой стороне Гетештрассе переворачивали по первой рюмочке шнапса за Новый год.
Дедушка умер шесть пятнадцать
вторник тчк ожидаю ответа тчк остановка
сердца тчк прямокишечный геморрой тчк ничего
нельзя было сделать тчк похороны 4 января тчк
любящая мать.
Я первая прочитала телеграмму, а затем передала ее Беннету. У меня было то мерзкое чувство, которое бывает каждый раз, когда я чувствую, что меня будут обвинять в чем-то ужасном. Уж я-то знала, что Беннет найдет способ обвинить меня в смерти своего деда. Ведь родители моей матери все еще живы.
Я попыталась обнять Беннета, но он вырвался. Мне было горько главным образом не оттого, что умер его дедушка, а из-за того, что я сама должна была словно умереть — такова была наложенная им епитимья. Беннет опустился на кушетку, не выпуская телеграммы из рук. Я уселась с ним рядом и перечитала телеграмму из-за его плеча. — Двигающиеся пальцы изменяют произношение слов, — подумалось мне. Я почти не знала деда Беннета (древнего китайского старика 99 или 100 лет, выглядевшего, как желтоватая статуя из слоновой кости, и едва говорившего по-английски). Мне представилось, что это умер мой собственный дедушка, и я заплакала. Я плакала и о себе, медленно умирающей в возрасте двадцати пяти лет.
Беннет словно погрузился по шею в озеро смерти. Он нес свою боль на плечах, как невидимый рюкзак. Если бы только он повернулся ко мне, позволил бы мне приласкать себя, я бы помогла ему все это вынести. Но он лишь обвинял меня. И этим отталкивал от себя. Но я боялась уйти. Я осталась и углубилась в незаметную глазу жизнь. Я все больше и больше погружалась в свои фантазии и литературу. И тогда я начала раскрываться. Он укрывался в своих горестях, забаррикадировал себя там, а я укрывалась за письменным столом моей комнаты. Всю эту бесконечную зиму он оплакивал деда, отца, сестру, которая умерла в шестнадцать лет, брата, родившегося недоношенным и умершего в восемнадцать, своего друга, умершего от полиомиелита, свою бедность, и свое молчание. Он плакал об армии, о той жизни, которую он оставил в Нью-Йорке. Он плакал над смертью и над собственным предчувствием смерти. Он плакал и над тем, что он плачет. То волевое выражение, которое он носил у себя на лице, было в некотором роде посмертной маской. Столь много людей, которых он любил (и одновременно ненавидел), умерло, что он носил эту маску как епитимью. Почему он должен жить, когда все они умерли? Так он сделал свою жизнь лишь ожиданием смерти. А его смерть означала и мою смерть. Я же научилась оставаться живой за счет того, что я пишу.
Этой зимой я писала с утра до вечера. Я писала так, словно это была моя единственная надежда выжить и спастись. Мне всегда нравилось писать. Я всегда обожала авторов. Я целовала их портреты на последней странице после прочтения книги. Я относилась к печатному слову со святым благоговением, а к авторам как к носителям нечеловеческого знания и ума. К Перл Бак, Толстому или Каролин Киин, автору «Нэнси Дрю». Тогда я не делала тех высокомерных разграничений, которые вошли в моду чуть позднее. И могла с интересом переходить от «Алисы в Зазеркалье» к комиксу ужасов, от «Больших надежд» или «Сада тайн» и «Мэд Мэгазин».
Выросшая в хаосе собственного дома, я очень быстро поняла, что книга, которую ты держишь перед глазами, защищает от всех невзгод лучше пуленепробиваемого щита или бетонной стены. Я быстро научилась находить убежище среди книг, за что получила от матери и отца прозвище «пустоголовый профессор». Они ругали меня, орали на меня, а я не слышала. Я читала. Я писала. Я была в безопасности.
Дед Беннета — мужественный старик, который уехал из Китая, когда ему было двадцать лет; обращенный в христианство миссионером, который обещал обучить его английскому (но не выполнил своего обещания); проповедовавший Евангелие китайским рабочим на шахтах на Северо-Западе; окончивший свои дни за прилавком магазина сувениров на Пелл-Стрит — и так и не научившийся за свои 99 или 100 лет ни одному слову на правильном английском, и уже тем более ни одному написанному слову — своей смертью подтолкнул меня взяться за перо. Иногда смерть — только начало чего-то.