Фэй Уэлдон - Жизнь и любовь дьяволицы
— Каждому доступно абсолютно все, — возразила она. — Были бы только воля и деньги.
— Какими нас создал Господь Бог, такими нам и быть, — не соглашался он.
— Это заблуждение, — сказала она. — Цель нашего пребывания в мире как раз в том и состоит, чтобы улучшить первоначальный замысел Творца. Добиться торжества справедливости, истины и красоты там, где Он потерпел фиаско.
В этот момент их разговор был прерван внезапным появлением людей из ГЭТ с сестрой Хопкинс во главе, которые доставили в кабинет крошку Уэнди — несчастную полоумную девицу из отделения, носящего имя Элеоноры Рузвельт, — для того, чтобы ее избавили от верхних зубов. Ни убойные дозы ларгактила и триагрина, ни шоковая терапия не дали результата, и она по-прежнему с аппетитом жевала собственную нижнюю губу. Если не считать ее постоянной тяги к самоедству в самом буквальном смысле этого слова, она была ничем не хуже всех нормальных людей, а если говорить о внешности — так и получше многих.
— Вот, пожалуйста! Теперь вы понимаете, что я имею в виду? — сказала Руфь.
— Ну, не будем брать крайности, — сказал доктор. — Пути Господни неисповедимы, что тут еще скажешь?
Не успел он договорить, как раздался вопль сестры Хопкинс: Уэнди решила попробовать на зуб тех, кто пытался спасти ее от самой себя. Произошел небольшой переполох, срочно понадобились бинты, словом, работы хватило всем — тут уж не до разговоров.
Когда в зубоврачебном отделении наступало временное затишье, Руфь предлагала свою помощь в отделении трудотерапии. Здесь шли учебные занятия: одна половина обучаемых плела корзины из пальмового волокна, а другая половина их расплетала. Профсоюзным законодательством запрещалось продавать продукцию, в создании которой использован труд заключенных, и можно было хоть сто раз повторять, что речь идет о медицинском учреждении, а не о тюрьме, — это никого не трогало. Один раз дашь поблажку, потом хлопот не оберешься: у кого-то дома лежачий больной, у другого просто карантин по кори — и каждый будет показывать пальцем на Лукас-Хилл и кричать, что его случай тоже исключительный. Почему, дескать, Лукас-Хиллу можно, а им нельзя? Да и вообще, кому, скажите на милость, нужны эти корзины? Не надо мудрить — расплетай, и точка! Главное, чтоб люди были при деле, а выгода ни к чему.
В субботу днем в Лукас-Хилл пускали посетителей, и вечером тюремная охрана закатывала пир: фрукты, сладости, вино — все, что нанесли за день. Пациенты в большинстве своем (охрана была в этом убеждена) все равно не смогли бы по достоинству оценить эти яства, и, кроме того, практика показывала, что стоило дать им хоть что-нибудь, как они приходили в страшное возбуждение, и тогда им уже все было не так. Некоторые даже ударялись в слезы — верный признак регрессии и сигнал к тому, чтобы отодвинуть на неопределенное время срок освобождения.
Слезы в Лукас-Хилле рассматривались как проявление черной неблагодарности и явное сумасшествие, и нытикам приходилось пенять только на себя. То есть, раз уж вам посчастливилось попасть в Лукас-Хилл, в это исключительно приятное заведение, где вас окружают специалисты, готовые в любую минуту кинуться вам на помощь, будьте любезны, докажите, что вы это цените — ведите себя разумно!
Иногда кто-то пытался бежать — тогда полиция быстро возвращала беглеца обратно, и его запирали в звуконепроницаемый карцер, чтобы там он поучился быть благодарным. Стены, пол и потолок карцера были обиты специальным материалом, и, кроме унитаза без крышки, в нем ровным счетом ничего не было. Дверной проем был забран решеткой, через прутья которой заключенному просовывали бутерброды с сыром и вполне приличный апельсиновый сок в картонных пакетах. Снаружи решетка прикрывалась еще одной дверью, из особого стекла: охрана через нее могла видеть заключенного, а он их нет. Обычно проходила целая неделя, прежде чем дверь карцера отпиралась и заключенному разрешали выйти. И уж тут любой испытывал благодарность, да еще какую, и охота бежать почти у всех пропадала раз и навсегда.
Руфь записалась на секретарские и бухгалтерские курсы, и после работы ездила в город на занятия. Курсы были государственные, практически бесплатные, и принимались туда только женщины. Мужчин такая работа привлекает мало, поскольку они больше любят сами диктовать письма и тратить деньги, а не отчитываться за них перед другими. Руфь занималась очень усердно и делала успехи.
— Зачем тебе это? — спросила сестра Хопкинс.
— У меня большие планы, — отвечала Руфь.
— Но ты не собираешься уходить из Лукас-Хилла? — всполошилась сестра Хопкинс — впрочем, по мнению Руфи, всполошилась недостаточно сильно.
— Только вместе с тобой, — заверила ее Руфь и с удовлетворением отметила, что сестра Хопкинс радостно вспыхнула.
Однажды вечером (дело было во вторник) — Руфь тогда уже в достаточной мере овладела основами счетоводства и бухгалтерского учета — она села в автобус и отправилась в город. Доехав до Парк-авеню, она вышла. Здесь, на Парк-авеню, находился офис Боббо — на одиннадцатом этаже огромного современного здания с мраморным холлом и вестибюлями, оживляемыми звуками плещущихся струй в фонтанчиках. На другой стороне улицы, прямо напротив, была закусочная, где Руфь, выбрав уголок потемнее, и расположилась не спеша поужинать — печеный картофель, сметана, салат из зеленого лука. Так она сидела и ела, не сводя глаз с окна и поджидая, когда появится Боббо. Она не видела мужа с того самого дня, когда отвезла детей в Высокую Башню.
Боббо вышел из дверей с какой-то молоденькой блондинкой (определенно не с Мэри Фишер, хотя типаж тот же) — судя по всему, секретаршей или другой мелкой сошкой, уж больно подобострастно и восторженно она на него глядела. Он торопливо чмокнул девушку в щечку — ничего не значащий дежурный поцелуй, — и они расстались, но та еще некоторое время стояла и смотрела ему вслед с любовной тоской во взоре. Он не обернулся. Боббо производил впечатление уверенного в себе и во всех отношениях благополучного мужчины — ну как в такого не влюбиться! Он взмахнул рукой, останавливая такси, и побежал через дорогу назад, к притормозившей машине. На какой-то миг, как показалось Руфи, он устремил взгляд прямо на нее, сидящую за стеклом закусочной. Но он ее не узнал. Поразмыслив, Руфь пришла к выводу, что это, в сущности, неудивительно — ведь они теперь живут в разных мирах. Ее мир был ему неведом: те, у кого все складывается удачно, стараются как можно меньше знать о тех, у кого все идет наперекосяк. Обездоленные, эксплуатируемые и угнетенные, напротив, проявляют повышенный интерес к хозяевам жизни — они обожают разглядывать их фотографии в газетах, с замиранием сердца следить за всеми перипетиями их романов, открывать для себя их слабости. Это, наверное, единственная радость, которую можно извлечь из ежедневного, откровенного использования кем-то другим твоей собственной жизни. Руфь где угодно узнала бы Боббо, героя-любовника и многообещающего экономиста; Боббо же в упор не видел Руфь, больничную санитарку и брошенную мужем женщину с детьми. И хотя в свете того, что она задумала, ей было гораздо удобнее, и даже просто необходимо, остаться неузнанной, она в глубине души почувствовала себя уязвленной. И если еще тлели в ее сердце какие-то запоздалые сожаления, если еще оставались в ней следы каких-то, как принято думать, чисто женских свойств — сердечная доброта, готовность все понять и простить, долготерпение и кротость, — все было перечеркнуто этой минутой.