Ольга Славникова - Любовь в седьмом вагоне
За окном, маслянисто отражавшим хаос на неубранном столе, волнами проходила тьма; иногда выскакивали, по одному, по два, или по многу штук кряду, моросящие, как душ, слепые фонари. Поезд был тюрьмой. Но впереди у Крашенинникова была пустота, позади – тоже пустота: ни работы, ни целей – все в одночасье рухнуло. Казалось, только пока продолжается это тюремное движение в никуда из ниоткуда – продолжается псевдожизнь. Неужели Лора, подобно своей матери, все-таки сделала это? Страшная неопределенность простиралась вокруг; сердце Крашенинникова было налито бегущей ночной темнотой до самой аорты, и темноты еще оставалось столько, что не вместить и не вздохнуть.
Существовал единственный способ восстановить утраченную жизненную твердь. Крашенинников снова и снова нажимал на соединение, пытаясь поймать наполовину разрядившимся телефоном родной до последней цифры Кошкин номер. Связь возникала на несколько секунд, сеточка плясала над темным безлюдным пространством, неверная и зыбкая, будто грозовая молния. Пару раз Крашенинникову показалось, будто он услышал квакающий Лорин голосок, но это, по всей вероятности, был автоответчик. Внезапно, следом за каким-то тугим, с усилием и визгом всех вагонов, поворотом поезда, связь загрузилась полностью, из телефона послышались уверенные и громкие длинные гудки.
Крашенинников с хряском рванул купейную дверь и вывалился в коридор, пустой и безумный, будто отражения в поставленных друг напротив друга тусклых зеркалах.
– Лора! Лора, это я! – заорал Крашенинников, нимало не заботясь о покое спящих купе. – Лора, нам надо поговорить! Я все знаю, про тебя и про шефа, все это морок, глупость, возвращайся домой. Лора, сейчас связь пропадет, я волокусь на поезде в Москву, как последний кретин. Кошка, я тебя люблю! Нет, правда. Ну хочешь, поживем по-родственному, будто брат с сестрой, пока ты снова не привыкнешь. А я книжку твою видел. Ты молодец! Кошка, кыся, связь пропадает. Ты мне только поверь и не делай ерунды. Кошка, дура дорогая, ну возьми ты, пожалуйста, трубку!!!
СТАРИК И СМЕРЧ
Вагонное окно было заляпано высохшей рябью дождя, точно на нем чистили рыбу. Кира Матвеева, стильная московская журналистка, резко выделявшаяся среди смурных и комковатых пассажиров поезда местного следования, жадно вглядывалась сквозь эту шершавую муть в расстилавшийся пейзаж. Пейзаж был плоский и низкий, полосатый, как домотканый половик; волглая травяная зелень перестилалась слабенькой желтизной каких-то хлебов, то и дело появлялась длинная полоса купоросно-синей воды, в которой, будто перевернутые лодки с брошенными веслами, мокли полузатопленные избы. Гораздо интереснее земли было небо, от которого Кира ожидала не больше и не меньше как решения собственной судьбы. В помине не было на этом небе крутобоких и жарких июльских облаков; тут и там, ниже перистого серебра, висели темные сгустки, и в них происходило движение, точно в воду капали чернила. Кира с замиранием сердца ждала, что из одного такого беспокойного сгустка вот-вот свесится белесый и острый, похожий на крысиный хвост, разрушительный смерч.
Все стало другим за последние несколько лет. Давно уже не было в Москве морозной, румяной зимы, ее сменила сырая бессолнечная хмарь, и Кира уже не помнит, когда надевала свою дизайнерскую, три года как новую, норковую шубку. На полюсах таяли льды, надувался пресной водой Мировой океан. В Сибири поплыла потихоньку, будто жирок из стейка, вечная мерзлота, в тайге образовались «пьяные» пятна, где вековые кедры стояли вкривь и вкось, словно карандаши в стакане, в Норильске, Магадане, Воркуте построенные на сваях блочные дома осели и порвались, точно сырые картонные коробки. А на Русский Север явилась редкая прежде напасть: торнадо, эти заморские Змеи Горынычи, гуляли теперь по Ярославской, Костромской, Вологодской областям, точно у себя дома. Если раньше по всей России торнадо случались два-три раза за лето и самым знаменитым считался московский смерч 1904 года, высосавший Яузу и Люблинские пруды, то теперь не проходило недели, чтобы в новостях не показали облетевший, как цветик, дощатый сарай и смутные тени летающих коров. Теперь коридор от Костромы до Белозерска соперничал со знаменитой американской Аллеей торнадо, идущей через четыре штата, от Техаса до Миссури.
Русские северные смерчи отличались от североамериканских, тоже весьма участившихся, какой-то особенной, заточенной злостью. Хищные и узкие, отчего скорость их вращения многократно возрастала, они вычерчивали по городкам и пашням черные автографы шириной не более пяти десятков метров. Далеко не каждый «крысиный хвост», свесившийся из беспокойного, прошитого нитками электричества, материнского облака, достигал земли, но достигший шел, как сверло, в вихре обломков и тьмы, сам напитывался этой тьмой, становясь из белесого бурым. Материнская туча, присосавшись смерчем к земле, словно получала питание и, раздобрев, густела. Все это вместе напоминало гриб – гигантскую кружевную поганку на тонкой ножке; из-за сходства с грибом местные жители сперва принимали смерч за атомный взрыв.
Однако скоро дело прояснилось, и местные удивительно быстро привыкли. В обеих столицах кипели дискуссии, создавались и лопались, надувшись деньгами, фонды помощи жертвам катаклизмов, офисный планктон, добравшись утром до компьютеров, первым делом припадал к новостям. А здесь, на просторном и протяжном Русском Севере, где Земля, как и тысячу лет назад, была плоской, стояла тишина. Почти на каждом подворье имелся погребок, где хранились, точно заспиртованные гады в музее, засоленные пять и десять лет тому назад огурцы и грузди; там местные жители, по милости Божьей, спасались от плясавшей над их льняными и соломенными макушками заморской напасти. За отпущенные смерчу два часа он успевал пройти километров пятьдесят, а потом распадался в воздухе и в памяти тех, кто не пострадал, ну, а уж на кого пришлось – тому не повезло. Местные как бы признали за смерчем его права; они оставляли как есть его черные каракули, лишь иногда растаскивая обломки, полезные в хозяйстве. Убивало людей не очень много, да и смерть сама по себе была делом обычным, больше, чем о покойниках, местные судачили о диковинных проделках смерча – о сухих травинах, впившихся, как стрелы, в матерые бревна, о колоколе, унесенном с колокольни и скрученном на манер конфетного фантика. Гораздо более чувствительный и общий урон приносили дожди, отвесно падавшие из туч и часто выполнявшие зараз месячную норму осадков. Крупный град лупцевал посевы, расхлестывал теплицы, скакал, как туча блох, по перелатанному сельскому асфальту, таял холодными грудами в размокших огородах. Вся эта масса недоброй небесной воды угнетала людей, пропитывала местность какой-то тяжелой печалью.