Шерли Грау - Стерегущие дом
Еще слышно было дыхание, движение воздуха — вдохи, выдохи. Быстрые и шелестящие, будто белки скачут по крыше. Тяжкие и редкие, словно испускает дух великан. Скрипучие и въедливые, как поворот колеса.
Маргарет чудилось, что комната колышется, гудит, качается от шума. «И как это я раньше спала? — думала она. — Теперь нипочем бы не уснула…»
Она вспоминала, как неудобно было зимой в кровати, то вылезет чей-то локоть, то мешает чья-то рука — жмутся друг к другу, согреваясь, тела.
Она просиживала у печки все зимние ночи, когда на земле коркой плесени намерзал иней и заполненные грязью колеи дороги застывали натвердо, как прочертили их последние колеса. Едва вставало солнце, Маргарет тихонько выбиралась за дверь. Выше по склону, примерно в миле от дома, ей попался дуплистый ствол. Дупло, обращенное к югу, частично прикрывал другой упавший ствол. В этом убежище она разводила крохотный костер, скармливая ему клочки мха и прутики, покуда солнце не поднималось выше и не начинало пригревать.
Она любила эти часы, когда, скорчившись, ютилась в дупле. Тепло, и ты одна, и можно сколько хочешь слушать по-зимнему глухие звуки леса. Она всегда дожидалась, пока утихнет мерный стук утренней капели, и тогда переставала кормить свой огонь и глядела, как он потухает. Ни разу в жизни она не затоптала угли — где-то в сокровенном закутке ее памяти жило предостережение: никогда не убивай огонь в своем очаге. Оно пришло исстари, из какого-то давнего поверья, и Маргарет не думала, не рассуждала, не оспаривала — просто подчинялась. Точно так же она никогда бы не решилась положить шляпу на кровать, а из дому выходила не иначе, как в ту же дверь, в какую вошла.
Когда огонь угасал, умирал сам собой, она вставала на ноги, чувствуя, как покалывает и сводит затекшие колени. Отряхивалась, приглаживала волосы. И шла обратно в дом Абнера Кармайкла взглянуть, нет ли чего-нибудь поесть. Чаще всего был кукурузный хлеб со шкварками, сорговый сироп, жидкий и несвежий. Иногда свиная грудинка или холодный бекон. А иногда — ничего. Особенно ближе к весне, когда на полках в кладовой шаром покати, а на дне мучного куля копошатся жучки. Маргарет было все равно — ей не хотелось есть, это только маленькие хнычут, когда нет еды до обеда. Маргарет, по правде говоря, была равнодушна к еде. То, чего ей больше всего хотелось, у нее теперь было. Эти утренние часы, эта кровать, комната — все принадлежало ей. Пустая кровать, свалявшийся комками, набитый мхом матрац, лежащий на старомодных веревочных лямках, груда стеганых одеял — линялые, тусклые мазки пестрых лоскутьев. Подушек не было; чуть попахивало керосином — им каждый месяц опрыскивали кровать от насекомых. Запах многих тел, лежавших на голом полосатом тюфяке, — устоявшийся, сладкий запах застарелого пота, супружеской постели. Маргарет сворачивалась комочком, засыпала как убитая, и сны не тревожили ее.
* * *Ближе к концу той первой зимы прабабка занемогла. Как обычно, она сидела на стуле в углу крыльца, под нежаркими лучами бледного солнца, и ее хватил удар: голова свесилась на грудь, из-под губы выпал и, слабо чавкнув, шлепнулся на голые половицы комочек жевательного табаку. Дочери, внучки перенесли ее в дом и разослали во все концы ребятишек поскорей сказать мужчинам, занятым на работе. Ее внесли в спальню, старую-старую, сморщенное красновато-коричневое тельце, маленькое, сухонькое, как обертка кукурузного початка, умирающее пядь за пядью. Глаза были открыты, но ничего не видели; когда стемнело и зажгли лампу у изголовья, она не повернула головы, даже не прищурилась от желтого пламени. Ее иссохшая старческая плоская грудь вздымалась и опадала, каждый раз содрогаясь от глубокого скрежещущего хрипа.
Маргарет спала, когда прабабку внесли в комнату и положили на узкую кровать, которая служила ей ложем все последние годы. От звука клокочущего дыхания и сдавленного шепота и осторожных торопливых шагов по дощатому полу Маргарет проснулась. Она поспешно выкатилась из-под одеяла и вышла на кухню. Там забилась в уголок и, сонно нахохлившись, следила за происходящим. Вечерние сумерки все сгущались, и наконец, яркие и морозные, показались звезды.
Начали собираться первые старухины родичи: дети, внуки; народу на крыльце все прибывало, пока не стали прогибаться доски. Когда там сделалось чересчур холодно, все набились в кухню, шепотом переговариваясь, передавая из рук в руки большой — на целый галлон — кувшин кукурузного виски. Дом кряхтел и подрагивал от их тяжести.
Немного спустя подъехал проповедник — приземистый и плотный мужчина по имени Роберт Стоукс. Пока он молился в спальне, все утихли, прислушиваясь к обрывкам его бормотания, время от времени подхватывали хором. Но вот Роберт Стоукс вышел, сел за стол, и приглушенный разговор возобновился. Как проповеднику, ему подали виски с водой в одном из немногих стаканов, какие были в доме. Он ждал вместе с ними, вместе сторожил приход смерти, а пока толковал с мужчинами о рыночных ценах, о скотине. Важно, сонно покачивал круглой черной головой. Он устал не меньше любого из них; он, как они, возделывал землю, а в свободные часы проповедовал, сидел у одра смерти. Он был немолод, на памяти каждого он жил тут всегда: по воскресеньям с утра читал проповеди и во всякое время дня и ночи посещал больных, умирающих. Сорок лет прошло, как он с молодой женой построил себе первый дом. Одно название, что дом — так, сарайчик в высоком сосняке, — но теплый, сухой, а с них и этого было довольно: сойдет, пока не соберутся построить что-нибудь получше. Участок у них был уже облюбован и камнями помечено, где будет заложен фундамент. Место приятное — небольшой пригорок под двумя старыми пекановыми деревьями и развесистым кизилом, который в марте месяце весь серебрился, как лунный свет. Четыре года миновало, прежде чем у них дошли руки до нового дома, а строить они его стали по старинке, проконопачивая доски мхом, замешанным на иле. Так строили их деды, принесли с собой этот способ, когда начали расселяться к северу от Мексиканского залива, — беглые рабы, а иногда и голодные вольноотпущенники. Было для него когда-то особое название, только слово это давно забылось.
Так строил свой дом Роберт Стоукс — год за годом, одну комнату за другой.
А с женой ему повезло. Он взял ее худущей девчонкой, сироткой, жившей у дальних родственников нежеланным приемышем. «Горшечная родня», зовут таких в народе. Им доставалась львиная доля работы и пустой горшок за столом — вылизывать после всех. Когда они поженились, ей было никак не больше тринадцати, а ему только пятнадцать; правда, он тогда уже вытянулся в полный рост, был такой же плотный и коренастый, как теперь. После замужества его костлявая пигалица принялась расти, пока не вымахала до шести футов. Рожала она только сыновей, и всех их рожала в одиночестве. Ей и в голову не приходило позвать к себе кого-нибудь из женщин, когда подходил срок. Может быть, думала, что некого. В первый раз она занималась прополкой в огороде, смотрела, не объел ли помидоры клоп, подвязывала к колышкам бобы, как вдруг струя воды с едким запахом хлынула у нее по икрам и темным пятном растеклась по земле у ее босых ног. Когда стало сводить мускулы живота, она пошла к сарайчику, аккуратно поставила у стены мотыгу. Вошла, расстелила на полу стеганое одеяло и присела на корточки, сотрясаясь от схваток, облегченно отдуваясь в промежутках между ними. Когда вечером ее муж пришел домой — пришел поздно, потому что работал дотемна, — младенец спокойно сосал грудь, окровавленное одеяло было сложено и убрано в угол.