Ричард Райт - Долгий сон
Однажды поздней ночью он лежал в вязком жару, широко открыв пустые глаза, ловя воздух запекшимися губами. И вдруг оцепенел от ужаса — в углу комнаты стоял исполинский, светящийся сверхъестественным светом паук. Его тонкие, поросшие волосами ноги изломом уходили в темноту, туловище — мешок из тончайшей прозрачной пленки, ненадежный сосуд, наполненный какой-то страшной жидкостью. Едва дыша, он смотрел, как шныряют по комнате горящие паучьи глаза; длинные мохнатые ноги пришли в движение, заколыхалось мешковидное, отягощенное жидким содержимым тулово и, шажок за шажком, неотвратимо поползло вперед, прямо на него.
— Не надо, — простонал он.
Ближе, ближе, две фосфоресцирующие плошки впились ему в глаза.
— НЕТ! — крикнул он отчаянно, не в силах вырваться из плена своих бредовых видений.
Проворный шажок, и паук повис над ним, и видно было, как частыми толчками сокращается от дыхания тонкая пленка. Разинулся рот, обнажая ряды противных зубов, тонких, красных…
— НЕТ! НЕТ! НЕТ!
Вспыхнул свет; у кровати стояли родители. Пуп скосил глаза, ища гнусное порождение своего бреда, ловя слабые следы меркнущего видения. На влажный лоб легла прохладная мягкая ладонь его матери.
— Спи, сыночек.
— Бедный шпингалет, — пробормотал отец. — Глади, как расхворался.
— Бредит от жара, — вздохнула мать.
Она обтерла его горячее тело спиртом, разбавленным теплой водой, досуха вытерла мохнатым полотенцем, плотно подоткнула одеяло.
— Паук… — пролепетал он.
— Тс-с… Спи, — шепнула мать.
Поутру он проснулся вялый. Родители еще спали. Вдруг его словно толкнуло что-то, он рывком поднял голову и посмотрел в окно, за которым брезжил серый рассвет. Откуда ни возьмись под окном появился Тони, влез на подоконник, спрыгнул в комнату. Состроил ему рожу — Рыбий Пуп даже рот открыл от подобного нахальства — и, выдвинув ящик комода, принялся вытаскивать оттуда нейлоновые рубашки, такие белоснежные, что сам Тони, бывало, дразнил его за них: «беленький»…
— Забираю, — сообщил Тони, с обидным презрением кривя рот. — Черный парень, а наряжаешься в белые рубашки, ишь нежности.
— Не тронь, ты! — закричал Рыбий Пуп. — Положь на место!
Он скатился с кровати и пошел по комнате, едва держась на ногах, обдирая руки в неуклюжих попытках огреть несуществующего Тони. Внезапно рядом с ним очутилась мать, он посмотрел на ее встревоженное лицо, потом на Тони, который, непонятно почему, начал таять, держа в призрачных руках вороха воздушного нейлона.
— Тайри, поди сюда! — позвала мать. — Мне не справиться.
Его поволокли обратно к кровати, как он ни упирался.
— Не отдавайте Тони мои рубашки! — горестно причитал он.
— Нету здесь Тони, Пуп, — унимал его отец. — Успокойся. Все у тебя образуется. — Он повернулся к жене. — Надо опять доктора звать.
— Доктор говорил, жар еще подержится какое-то время, — вздохнула она.
Надежная осязаемость родителей, словно якорь, удерживала его в мире действительного; он закрыл глаза и, не думая больше ни о каких рубашках, отвернулся к стене.
Под вечер он по-прежнему метался в жару. Что-то защекотало тыльную сторону его левой руки: и он машинально потер ею об одеяло. Рука зачесалась. Рыбий Пуп поднял ее и оторопел: на руке сидела большая муха. Он тряхнул кистью, но муха сидела как приклеенная. Он колупнул ее пальцем правой руки и обнаружил, что сидят уже две мухи… Он принялся их отдирать, но оказалось, что черные мухи облепили всю тыльную сторону левой руки, цепко вонзаясь ему в тело. На правой руке тоже копошились гроздья мух. Содрогаясь от гадливости, он начал скрести руки ногтями, сверху донизу, одну, другую — все напрасно. Всхлипывая, он сел в постели, и царапал, и щипал свою горячую кожу, как вдруг — вот ужас! — она начала лупиться и облезать с рук длинными черными лентами, сжимаясь, как резина, обнажая блестящие красные полосы. Тягостный кошмар нарастал, новые тучи мух налетели на открытые раны, согнать их было невозможно. Задыхаясь, он в беспамятстве шлепал себя по рукам, ногам, по груди, а мухи липли и липли к кровоточащему живому мясу, и он закрыл глаза и кричал без умолку, пока не почувствовал, как его обхватили материнские руки. Тогда он успокоился и затих, вздрагивая. Украдкой глянул на свои руки — черная кожа, нетронутая, гладкая, никаких мух… Он вздохнул и опять закрыл глаза, засыпая.
Жар понемногу спадал; к концу недели комната вновь обрела привычный облик, солнце играло на стеклах, и в этом уже не таилось ничего жуткого. Не изжитая еще ребячливость пробуждалась в нем, когда мать ласково звала его, как маленького, уговаривала поесть, даже кормила с ложечки куриным бульоном, заботливо следя за каждым его глотком. Постепенно есть стало вкусно, мышцы приятно заныли, наливаясь силой, его подмывало выскочить на солнышко, почувствовать, как покалывает щеки на ветру. Поправляясь, он читал, полулежа на высоких подушках, или грезил наяву, рисуя себе картины, в которых непременно оказывался главным действующим лицом. Теперь, когда дело пошло к выздоровлению, мать не только перестала дрожать над ним, но начала на несколько часов кряду отлучаться из дому, возвратясь к своим обязанностям в Елеонской баптистской церкви.
— Не уходи, — канючил он. — Я хочу, чтоб ты была здесь.
— Сколько народу хуже твоего болеет, сынок, — объясняла она. — Исцелил тебя Христос, а я, в благодарность за это, потружусь для церкви.
Он умолкал и дулся, ревнуя ее к Христу…
Однажды, когда ее не было дома, на него напал волчий голод, какой способен испытывать лишь подросток, когда его дней десять продержат на строгой диете, — подвело желудок, заурчало в животе… Пусть мама будет ругаться, но он возьмет себе поесть. Он сполз с кровати и нетвердыми шагами, чувствуя, как его слегка пошатывает, направился на кухню. На плите, источая луково-помидоро-сельдерейное благоухание, от которого запотели кухонные окна, булькал в чугунной кастрюле мясной суп. Слюнки текли при мысли о таком супе, но доставать тарелку, наливать… слишком много возни. Он поискал, нет ли хлеба или фруктов. Угольная плита мерно гудела, пламенели конфорки, вделанные в крышку. Из духовки над плитой с самой верхней полки высовывался краешек противня. Ага, кукурузный хлеб… Он отломит себе краюху и съест в постели. Путаясь в пижамных штанах — он так отощал, что пижама, купленная на двенадцатилетнего, болталась на нем мешком, — он подтащил к плите стул, неловко взгромоздился на него и потянулся к противню. Нет, не достать. Он вытянулся еще сильней и подался вперед так, что лицо обдало волной трепетного тепла от крышки плиты. Предчувствие опасности остановило его на секунду. До противня было как до Луны, хотя еще какой-нибудь дюйм, и он дотянулся бы. Коленки у него ослабли, его прошиб пот. Встав на цыпочки, он устремил свое тело с самого краешка стула вверх, через пышущую зноем плиту, и не успел коснуться кончиками пальцев противня, как стул поехал из-под него, и он рухнул на раскаленную плиту, приложился голой шеей прямо к обжигающему металлу и услышал, как грохнулся на пол стул и что-то зашипело, как свиная отбивная, когда ее бросят на сухую горячую сковородку — это прижарилась к раскаленному железу его собственная шея. Ошеломленный, он онемел, потерял способность двигаться. Но вот, погружаясь в жгучее море огня, тело его взбунтовалось, он глотнул, набирая в легкие воздух, и закричал. Казалось, что его гвоздями прибили к этой пылающей жаром плите. Подчиняясь неосознанному рефлексу, он скатился на пол, и его захлестнула дикая боль. Он взвился, как будто его ударило током, и на одном бесконечном дыхании зашелся воплем. Боль пронизывала его насквозь, снова и снова, и он, как был — босиком, в пижаме, — без памяти кинулся на обледеневшую улицу, судорожно хватая руками морозный воздух, надрывая легкие пронзительным криком.