Ирина Муравьева - Страсти по Юрию
— Да ты — мой ребенок! — И она с размаху села к нему на колени, обняла и крепко прижала его голову к своей груди. — Ты — мой ребенок, Юрочка! Я не могу забеременеть, мне доктор сказал после второго аборта: «Если вы вдруг родите, это будет чудо». А чудо случилось ведь, Юрочка! Ты — мое чудо. Ты — крошечка мой, ты мой мальчик…
Она задохнулась от слез.
— И больше не смей меня спрашивать! Не будет ребенка!
Вдруг что-то опять испугало ее:
— А может быть, зря ты связался со мной? Когда я такая вот — неполноценная?
Лицо ее пошло красными пятнами.
— Ты мог бы мне сразу сказать! Зачем же сейчас упрекать?
Владимиров сморщился.
— Да Варя, побойся ты Бога! Когда я тебя упрекал? Я думал, что ты молодая, здоровая женщина…
— А я оказалась больная, негодная! Ну что, Юра? Так? Говори!
— Ты хочешь меня доконать? — спросил он ее.
Она опустилась на стул и испуганно посмотрела на него.
— Я всегда боялась, что ты меня возненавидишь. Я, Юрочка, так умереть не боюсь, как этой боюсь твоей ненависти…
И снова ему стало стыдно и жалко ее этих черных затравленных глаз, и слез, побежавших опять по лицу, и всех ее резких, неловких движений. Он остановился у окна, отдернул штору, и снег, так беззвучно и мягко сиявший, приблизился всем своим ласковым, добрым, широким крестьянским лицом.
Редакция того журнала, за выпуск которого он теперь отвечал, помещалась на окраине города в одноэтажном помещении, поделенном на пять небольших комнат. Зарплату предложили такую высокую, что они сразу почувствовали себя миллионерами. Квартиру сняли неподалеку от редакции, в двух шагах от трамвайной линии. Владимиров всегда неохотно встречался с корреспондентами, а сейчас, ставши редактором журнала, физически ощутил, что его снова загоняют в угол. Посторонние люди со въедливыми, но не искушенными в страданиях глазами задавали ему вопросы, которые казались ему бестактными, и он, чувствующий другого человека так остро, как хороший музыкант, оказавшийся в зрительном зале, чувствует расстроенный инструмент в оркестре на сцене, угадывал эти вопросы еще прежде, чем ему успевали задать их, и старался отвечать так, чтобы его не причислили ни к политикам, ни к общественным деятелям.
— Мой отъезд, — говорил он своим спокойным и тусклым голосом, — не является выражением протеста тому социальному строю, который я оставил в России. Тем более формой борьбы с этим строем. Я по своей природе человек скорее аполитичный и никогда не стремился на баррикады. Я, в общем, писатель, и этим все сказано.
— Получается, что вас насильно выдворили из страны и вы готовы вернуться? — крикнула из зала коротко стриженная женщина в черном берете.
Он взглянул на нее и увидел, что она, наверное, мать-одиночка, ненавидит мужчин, которые ее крепко обидели, лесбиянка, работает в левой газете, живет с очень бойкой подружкой… Он увидел, как она вечером приходит домой, бросает куда-нибудь в угол берет и ей навстречу из маленькой, неубранной комнаты выходит ее дитя, скорей всего девочка, которая смотрит всегда исподлобья.
Стриженой журналистке было наплевать на русского писателя Владимирова, потому что она не знала его языка (вопросы задавались через переводчика) и не читала ни строчки из того, что он написал, но ей нужно было, чтобы он добавил несколько деталей в знаменитый на Западе миф, который уверяет, что в России не только гуляют медведи по улицам и летом не тают снега, но, главное, там не бывает и счастья. Толкая его на ответ поострее, она хотела, чтобы именно ее материал оказался в утреннем выпуске газеты, в которой уже появились в свое время запальчивые интервью с Устиновым и Марь Степанной, женою Винявского, тоже писателя.
— Меня поставили перед выбором, — морщась, ответил он, — писать так, чтобы это было удобно властям, или уехать. Я стремился к тому, чтобы не только писать то, что нахожу нужным, но думать то, что думаю, и чувствовать то, что чувствую. При нынешнем положении вещей и жесткой неумной цензуре это стало практически невозможным. Я уехал прежде всего для того, чтобы спокойно писать. Никакой политической позы, поверьте, в моем отъезде не было.
— Так вы не хотите вернуться? — уже без запальчивости, а грустно и хрипло воскликнула стриженая, и ее ненакрашенные, возбужденные глаза встретились с его угрюмыми глазами.
А он вспомнил Катю, от которой за все это время не было ни одного письма, и подумал о том, что если бы он мог жить в одном городе с ней и хотя бы раз в две недели сидеть с ней в какой-нибудь скверной столовой, смотреть, как она ест пельмени… Да разве им скажешь такое?
— Я четко разделяю, — ответил он, сглатывая ком, — человеческую жизнь, напрямую связанную с тем местом, в котором ты родился, потому что там не только ты, но и твои дети, и могилы твоих родителей, и вынужденную человеческую биографию, которую ты проживаешь из-за того, что на этом месте, где ты родился, происходят стыдные для твоей совести дела…
И, заметив, как погасли возбужденные глаза журналистки, понял, что ответил слишком сложно и завтра в газете ответ его будет весьма упрощен.
— Юра! — воскликнула Варвара, когда, поднявшись после долгого и мутного сна, Владимиров со всклоченными волосами, открывшими его больную щеку, вышел в кухню. — Юра, ты пойми, что так нельзя отвечать! Устинов звонил и кричал, что ты только подливаешь масла в огонь, потому что раскол эмиграции — это то, с чем нужно бороться…
— Опять?
— Что «опять»?
— Опять нужно с кем-то бороться? Когда же работать?
Она ясно взглянула на него своими черными глазами.
— Ну, люди скучают, — сказала она. — Им хочется цели… Неважно какой. Не все ведь — Владимировы…
— Знаешь, — пробормотал он, — меня лет десять назад привезли в больницу с сотрясением мозга. Во Вторую градскую. Я на ледянке поскользнулся, с Катюшкой гулял, и так башкой треснул по льду, что… Привезли, короче. Раздели почти догола, и девчонка, студентка, наверное, начала меня осматривать, ощупывать. У нее было такое выражение лица, как будто она варит суп или комнату пылесосит. Не то что равнодушное, а просто никакое. Старательное, но совсем без эмоций. А я вдруг подумал: «Вот это дела! Вот это и значит: быть „телом“!» Сейчас я, похоже, опять просто «тело».
— Юрочка! — прошептала Варвара, чуть не плача от сострадания к нему. — Я, миленький, знаю: ты должен писать. Пиши свой роман. Я возьму на себя…
— Что ты возьмешь? — испугался Владимиров.
— Политику. Я разберусь, я смогу. Уж тут-то полегче, чем было в Союзе!
«Плохо, что она не может родить, — тоскливо подумал он, гладя ее по голове. — Все было бы проще…»