Оттепель. Инеем души твоей коснусь - Муравьева Ирина Лазаревна
Все разошлись, коридор опустел. Только пьяный и растроганный непонятно чем Аркаша Сомов ополоснул лицо под тонкой струей умывальника и сиплым дробящимся голосом тихо запел:
Ночи безумные, ночи бессонные, речи бессвязные, взоры усталые…Он, судя по всему, собирался исполнить до конца этот замечательный романс на слова Апухтина, но тут появилась Регина Марковна в длинной, до пят, фланелевой ночной рубашке с синим ободком по вороту и строго сказала:
— Аркаша! Достаточно!
И Сомов затих.
Глава 8
Мало кто спал этой ночью. Инга Хрусталева, обнаженное тело которой белело на постели рядом с обнаженным телом ее бывшего мужа Виктора Хрусталева, положившего голову ей на плечо, докуривала уже третью сигарету и шепотом задавала своему бывшему мужа один и тот же вопрос:
— Послушай! Ты думаешь, можно все заново?
Хрусталев молча целовал ее в шею и что-то бормотал. В ответ на его бормотание Инга глубоко вздыхала, моргая мокрыми глазами в темноте, потом разворачивалась к нему, обеими руками обхватывала его небритое лицо, пытаясь поймать ускользающий взгляд, и продолжала свой сбивчивый женский допрос, единственной целью которого было увериться в том, что Хрусталеву никто не нужен, кроме нее, и никакая другая, пусть хоть сама Марина Влади, не займет в душе и теле Хрусталева ее законного места. А он, несмотря на страшную усталость, накопившуюся за эти дни, все целовал и целовал ее и вот уже в третий раз доказывал ей свою любовь, успокаивая свою «бывшую» тем самым единственным способом, о котором она втайне мечтала все эти нелегкие годы разлуки.
Режиссер Федор Андреич Кривицкий лежал, отвернувшись носом к стене, и ждал наступления утра, чтобы удрать в Москву и там помириться с этой невыносимой и даже, более того, совершенно не приспособленной к жизни с творческим человеком женщиной. Чем глубже понимал он неприспособленность этой женщины, а также и ее невыносимость, тем острее было в нем ожидание той минуты, когда он появится на лестнице своей добротной, по последнему писку моды обставленной дачи (и все для нее, все для этой вот женщины!) и, заключив ее в свои объятья, начнет изнурительно-сладкую процедуру примирения. Он тяжело ворочался под лоскутным деревенским одеялом, вспоминая ямочки, всякий раз появляющиеся на ее щеках, когда она улыбалась, ее глубокий, грудной голос, впервые услышанный им на вечере самодеятельности Второго медицинского института, где Надежда Толмачева была запевалой в хоре. Режиссера Кривицкого пригласили как очень почетного гостя, и он снисходительно развалился в первом ряду, немного хмельной и уставший от съемок, в прекрасных болгарских ботинках из замши, и тут выплыл на сцену хор будущих докторш, невзрачных очкариков с бледными лицами, который Надежда Толмачева освещала собою, как солнце. «Ой, цветет калина в поле у ру-у-учья! — запела она, и хор подхватил: — Парня молодого по-олюбила я-я-я!»
Федор Андреич сморгнул слезы, навернувшиеся ему на глаза, и поспешно оглянулся на притихший зал, не заметил ли кто. Он почувствовал, что именно он и есть этот молодой парень, которого под цветущей калиной заприметила и горячо полюбила высокая, с ямочками на щеках запевала. Дальше все понеслось и помчалось само собой. Федор Андреич впервые в жизни узнал, что человек есть кузнец собственного счастья. Открытие это было поразительным своей наглядностью: в тот день, когда он видел Надежду Толмачеву и обнимал ее, он был счастлив, но, если выпадали дни или даже недели, когда ему приходилось жить без нее, мрачнее и тревожнее режиссера Кривицкого не было на земле человека. Куя свое счастье, он постарался свести дни разлуки к нулю и в конце концов предложил пожениться. После сегодняшнего скандала с пощечиной, влепленной этой милой и стеснительной девочке, Надежда, разумеется, так быстро его не простит, и разубедить ее в том, что он, солидный человек с дважды переломанным копчиком, не станет на глазах у всего творческого коллектива зазывать к себе начинающую артистку с целью ее немедленного совращения, будет непросто. И нужно торопиться. Кто ее знает, что она еще может выкинуть? Возьмет Машу и уедет к родителям в Тамбов. А что? Ей законы не писаны.
Марьяна лежала на кровати Мячина, а сам он устроился на перине, принесенной из кладовой и положенной на пол. Лишней простыни и наволочек в кладовой не оказалось, но подушки и одеяло, весьма, к сожалению, засаленные, нашлись, так что теперь он лежал очень удобно, в китайском тренировочном костюме и боялся дышать, чтобы не помешать Марьяне. Он все еще не понимал, как же это случилось: почему она вдруг взяла и переехала к нему? Спросить бы он ни за что не решился не только у нее, но даже и у Санчи, который прекрасно видел, как они вдвоем прошли из ее комнаты в комнату Мячина и Мячин нес ее чемодан. Да и все это видели. А те, кто не видел своими глазами, тем уже донесли. И сейчас все, наверное, успокоиться не могут: обсуждают их, обсасывают косточки.
— Вы спите, Егор? — тихо спросила она.
— Нет, — торопливо отозвался он. — Я думал, что это вы спите.
Она усмехнулась в темноте.
— Я вам, наверное, очень странной кажусь, да?
— Вы мне не странной кажетесь, а необыкновенной. Это совсем другое.
— Знаете? Бабушка рассказывала, что ей все соседи всегда говорили: «Зоя Владимировна, какая у вас странная внучка!» А она им именно так и отвечала: «Внучка у меня не странная, а необыкновенная».
Марьяна невесело засмеялась. Мячин почувствовал, что тренировочный костюм прилип к его телу, хотя в комнате было совсем не жарко.
— А я, например, знаю, что я странный. И мне наплевать. Меня в школе Иисусиком дразнили. Потому что когда нам учительница начала объяснять, что Бога нет, я встал и сказал: «Докажите». Мне было одиннадцать лет.
— А она что?
— А что она? Орать начала: «Не уважает взрослых, на все наплевать, авторитетов не существует! За такие вопросы его нужно из школы выгнать, родителям сообщить!» Пока она орала, я молчал. Потом она выдохлась, и я сказал: «Вот видите? Вы не можете. И все остальные не могут. Поэтому так и злятся».
— Родителей вызвали?
— Да некого было вызывать. Мы с мамой за пару месяцев до этого похоронили отца. Он умер на моих руках, мама была на дежурстве. Она работала медсестрой в две смены, дома ее почти не бывало. Отец переводил стихи. Вернее, не совсем так: он переводил стихи, потому что за это платили деньги, а за то, что он писал сам, денег не платили, и это никогда нигде не печатали. Он был, по-моему, неплохим поэтом, но ему не везло. Он не умел писать того, что нужно. Хотя, может быть, я и не должен так говорить: его ведь могли посадить, как других, а его не посадили. Ну, подумаешь, не печатали! На фронт его не взяли, потому что у него один глаз был слепым, в детстве повредил. Всю войну он работал военным корреспондентом, его репортажи были… ну, как вам сказать? Слишком откровенными, что ли. Их тоже не всегда печатали, а отца много раз предупреждали, что он доиграется.
— О чем он писал?
— О разных вещах. О них до сих пор предпочитают умалчивать. О штрафниках, например. О разведчиках. О дезертирах. Ведь наша пропаганда работала только с лозунгами, только с героизмом. А отцу по его характеру всякая показуха и лозунги были отвратительными, непереносимыми. Он хотел правды во всем. Он ее добивался. И писал о ненужных жертвах, о жестокости, зверстве, крови и блевотине. Его картина войны очень сильно отличалась от того, что преподносили другие корреспонденты. Отец был таким… Знаете? Неутомимым правдолюбом.
— Но ведь и вы такой же, Егор.
— Я? Ну что вы, Марьяна! Я совсем не такой. Я слишком сильно люблю жизнь и слишком сильно ею дорожу. А отцу было по большому счету наплевать. Он ни себя не жалел, ни нас с мамой. Мне было восемь лет, когда закончилась война. Мы жили в Москве, в коммуналке. Мама работала круглосуточно. А у отца появилась другая женщина, и он ее, кажется, очень любил. Я о ней почти ничего не знаю. Знаю только, что она оказалась во время войны на оккупированной территории и потом ей удалось как-то добраться до Москвы. В Москве она познакомилась с отцом. Кажется, она работала машинисткой в каком-то издательстве, а о своей военной биографии никому ничего не рассказывала. Отец пришел в это издательство — он все время ходил по разным издательствам пристраивать свои переводы, иногда и стихи… По наивности. И там они познакомились. И началась эта связь. Понимаете? Отец не мог лгать. Он не мог жить двойной жизнью, ему это претило. А тут — голод, холод, ничего нет, я — маленький, все время болел. То одно, то другое: ангина, фурункулы…