Гвин Томас - Всё изменяет тебе
Мы дошли до комнаты, где я уже однажды встретился с Пенбори в ту полночь, когда я исполнял для него колыбельные мелодии. Джабец втолкнул меня, а сам исчез. На этот раз в комнате не было темно, как тогда. Лампа с прикрученным фитилем бросала слабый свет из дальнего угла. В широких прямоугольниках оконных стекол то и дело отражались вспышки огненных языков над плавильными печами. Пенбори сидел в том же кресле, которое он занимал в ночь нашей первой встречи, несколько недель тому назад. Внешне он, казалось, очень сдал. Волосы его окончательно поседели. Выпуклые глаза казались бессонно — умными и все же не могли придать сколько — нибудь убедительной жизненности обрюзгшим и обесцвеченным чертам лица. Вся фигура какая — то настороженная, точно он с минуты на минуту ожидает приступа новой обессиливающей боли. Пенбори предложил мне кресло, и я сел. Заговорил он крайне медленно, одолевая слова с таким трудом, точно каждое из них — какой — то особый, оторванный от других мир мысли и усилий.
— С вами поступили ужасно, арфист?
— Пожалуй, да.
— Я сделал для вас все, что было в моих силах. Но вот уже довольно продолжительное время, как все идет помимо меня. Мне начинает казаться, что я один из никчемных и отверженных людей нашего века, такой же, как и вы, арфист. Забавная ведь это мысль, как вы думаете?
— Меня это нисколько не забавляет. И мне не до смеха. В мире не должно быть отверженных. Не должно быть обиженных. Кто так возвеличен, чтобы иметь право обрекать других на мучения?
— Правильно. Вполне правильно. Но вы и я — мы — то экзамена не выдержали. А мучители, верно, считают, что они, как и мы, имеют право жить и заниматься своим странным ремеслом. Я слишком нерешителен, вы — бродяга и бездельник, и оба мы не годимся для борьбы. В честолюбивых замыслах моего отца была какая — то размашистая, дерзкая поэзия, и на время я нашел в этом утешение для себя. Но нет красоты в звуке удара кулаком по лицу или в свисте плетки по спине. Все эти радклиффы и плим- моны — это какая — то помесь спеси, делового ловкачества и крайней трезвости, которые превратят их в непревзойденных и грозных скотов задолго до того, как они покончат счеты с земным существованием. Они будут глухи, как камни, и до их ушей не дойдет ужасное, иссушающее шуршание других человеческих жизней. Мне дорого обошлось мое отличие от них, но я рад, что я не был таким, как они. Нежность — это сущность всей жизни, нежность — это единственная наука, достойная изучения. Я рад, что я низведен до молчания и никчемности. Плохо пришлось бы нашей планете, если бы все фрондеры были такие, как мы с вами, арфист: мягкосердечные, обходительные, одержимые чувством утерянной красоты, которую надо во что бы то ни стало восстановить. К счастью или к несчастью, но всегда найдутся свои Джоны Саймоны Адамсы. Меняя с каждым поколением свое имя, свою целеустремленную страстность и способы борьбы, черпая поэтическое вдохновение из собственного духа неукротимого сопротивления, почти окостенев от веры в собственный героизм и свою правоту, они и впредь будут умирать с оптимистическими возгласами. «К счастью» — потому, что такое фанатическое сближение с массами может неожиданно совершить чудо: облагородить великое людское стадо и его преступных пастырей. «К несчастью» — потому, что вся эта стойкость, все это величие вряд ли приведут к чему — либо другому, кроме продления бесплодной муки. Как обстоит дело с Адамсом, арфист?
— Вы же сами ответили на этот вопрос: им не удастся заставить его трепетать!
— За последние недели я часто, очень часто думал о вас. Даже когда я был в самом бредовом, скверном состоянии и мозг мой поглощен был эгоистической тревогой за свою собственную жизнь, висевшую на волоске, я не переставал видеть перед собой вас и этого гнусного палача. Сначала мне даже казалось, что неотступно преследующий меня образ — некий предвестник смерти, как ворон, что ли, но в то же время он — то, вероятно, и дал мне какие — то силы для выступления в вашу пользу.
— Я рад, что вы поверили в мою невинность.
— В хотите сказать, что не вы убили Бледжли?
— Конечно, не я. А разве вы содействовали моему освобождению, предполагая, что я убийца?
— Не все ли равно? Стоит человеку только раз дать волю своей ненависти, как убийство приобретает для него автоматический характер и теряет свою отрицательную сущность. Каждый старается на свой лад спасти хоть немного из вещей и людей, представляющих для него личную ценность.
— А как же с Джоном Саймоном? Вы так — таки пальцем о палец не ударите, чтобы спасти его?
— Даже не шевельну пальцем. Половину оставшегося у меня запаса сил я истратил на вас. Если бы я распространил свои усилия еще и на Джона Саймона Адамса, я не добился бы ничего, кроме горьких упреков, и вы оба оказались бы занесены В списки мучеников. Нет, в отношении Адамса я не испытывал глубоких угрызений совести. Люди, которые выдают себя за знамя, арфист, должны быть всегда готовы к тому, что с ними обойдутся в одних случаях менее, а в других более чем гуманно. И все же, признаюсь, мысль об Адамсе, ожидающем в замке казни, и теперь терзает меня по ночам не меньше, чем раньше. В моем воображении есть, должно быть, нечто особенно чувствительное к восприятию этой разновидности проявления варварства. Я буду рад, когда Адамса не станет. Тогда мои сны либо совершенно прекратятся, либо озарятся улыбкой. Вы тоже видите его во сне, арфист?
— Я только сегодня утром вышел на свободу. Я еще не испытал снов, вызванных освобождением. В тюрьме они не беспокоили меня. Там со мной был Джон Саймон. Он умел всегда так повлиять на меня, что я ощущал в себе бесстрашие и полон был презрения ко всему, что чуждо нам.
— Вам было горько расстаться с ним?
— Я стараюсь думать, что это к лучшему.
— Но вы не уверены в этом?
— Нет. Нисколько не уверен. И тем глубже моя жалость.
— Вы собираетесь уехать отсюда?
— Завтра.
— Я вам дам немного денег.
— Благодарю. Это, пожалуй, поможет вам увидеть в ваших снах, как я ослепляю мир золотом.
Глаза Пенбори остановились на громоздкой арфе, поблескивавшей в углу.
— А поиграть вам не хочется?
— В моих пальцах нет больше и намека на музыку. И, вероятно, никогда у,?ке не будет. Слишком часто я встречал за последнее время людей, более чем опытных в деле ранения души.
— Не бойтесь. Вас основательно ушибло, но боль пройдет. Душа все поглощает, она из всего делает пищу для себя. Она безумна и ненасытна. А страдания, из которых создается прекрасное, душа пожира; ет, как особо лакомый кусок. Не хотите ли вы получить эту арфу в собственность? После вашего отъезда на ней некому будет играть.
— Она слишком громоздка, — сказал я и пошел к двери, — слишком тяжела.
Я увидел, как глаза его отвернулись от лампы и устремились к темноте, мигающей огненными вспышками и плотно прижатой к оконным стеклам. Затем голова его слегка наклонилась вперед.
— Ну так прощайте, арфист. Желаю вам много счастья. Прощайте!
Выйдя в коридор, я увидел Джабеца в дальнем темном углу. Он стоял согнувшись и делал мне какие — то знаки рукой и головой. Я подумал было, что он хочет еще раз оправдаться передо мной за сведения, сообщенные обо мне Плим- мону, и красноречиво надул губы, как бы желая сказать этим Джабецу, что ему — де нечего больше беспокоиться по этому поводу, что все мы, хоть и в разной степени и из разных побуждений, подвержены одной и той же непонятной страсти: мечте о какой — то вершине жизни. Только у Джабеца это выражается в стремлении покончить с пребыванием в дворецких и связанной с этим званием вкрадчивостью и угодливостью, а у меня — с непреодолимым желанием найти что — нибудь такое, что сделало бы меня устойчивым, непроницаемым для горя и неожиданностей.
Между тем Джабец все продолжал сигнализировать, и я пошел по коридору в его сторону. Он открыл дверь. Я дал втолкнуть себя без всякого сопротивления. Не торопился я уйти из этого дома. За его стенами — холодный мрак и безжалостные козни, там приходится кочевать с места на место или сознательно таиться; там нужно принимать какие — то решения, которые над тобой же по — дурацки посмеются и на тебя же ополчатся, разоблачая твое глубокое и долго укоренявшееся самомнение.
В немногие мгновения, пока я проходил по густому сумраку той части коридора, где меня ждал Джабец, я как бы вновь увидел лицо Кэтрин, услышал ее голос, вновь пережил свою жалкую и постыдную растерянность в ее присутствии и прочувствовал свойственную ей манеру внушать другим, что будущее — как она его понимает и требует— наступит обязательно, неотвратимо, притянутое, словно магнитом, гневной мудростью ее страстных желаний, каким бы терпким ни показался его вкус при первом прикосновении к устам.
Комната, в которую я вошел, была освещена несколькими лампами, по — видимому, гораздо большей силы, чем я когда — нибудь видел. Их сияние резало глаза до головокружения, и, слегка ослепленный, я на несколько мгновений застыл в дверях, приучая зрение к новым условиям. Стены этой комнаты из гладкого камня нежно — серого цвета были испещрены причудливым тиснением — золотыми листьями. Резьба по дереву сложного рисунка и фантастической прелести носила восточный характер. Кресла были низкие, роскошные, с пышно взбитыми подушками. На одном из них сидела Элен Пенбори. Перед ней стоял приземистый столик с верхней доской из сияющего желтого металла. На столике — поднос с серебрянным кофейником и маленькими чашечками. Я сел в кресло, на которое Элен указала мне. Опустился я в него с большими предосторожностями. Вполне привычным делом для меня было сидеть просто на земле. Зато без тревоги не мог я близко подступиться к высоким чопорным стульям, которые, по — видимому, стали в наше время последним криком моды в городском обществе. Но эта пружинистая карликовая мебель поразила меня своей необычностью, и я поневоле заулыбался, когда ушел в кресло до дна и почувствовал себя так чертовски уютно. Я с удовольствием забегал руками по бархатным подушкам, по вытесненным на бархате черно — белым рисунч кам, повторявшим один и тот же мотив: женщину под покрывалом.